И хотя в любовном рассказе Шраера-Петрова русская классическая целомудренность Чехова уступает набоковскому более нюансированному и свободному описанию сексуальности и любви, и хотя Шраер-Петров добавляет оптику ученого-медика к микроскопу и лупе Набокова-лепидоптеролога, – доктор Самойлович все же отказывается патологизировать Полечкину сексуальную глухоту. «Это» – так Самойлович называет ее фригидность, и при этом, кажется, забывает о собственной сексуальной неискушенности чеховского «вечного студента». Именно Полечка, а не Самойлович обращается к медицинской терминологии и при этом озвучивает ключевую тему Чехова и Набокова: пропасть отделяет мир сексуальной любви от мира романтического счастья. «Может быть, это мое сверхвоображение и эта моя супертяга к нему препятствовали нормальным моим ощущениям?» – признается Полечка Самойловичу после новогоднего сабантуя и катастрофического рандеву с актером Кафтановым (прообразом которого, судя по всему, был Михаил Козаков): «Ты знаешь, Самойлович, что я имею в виду? Вы врачи называете это фригидность. Я назвала бы это ожиданием чуда. Я ждала его всю жизнь» [Шраер-Петров 2016: 234].
Так, сочиняя у берегов Новой Англии и моделируя жизнь в бывшем своем отечестве, Шраер-Петров возвращается от фикциональности набоковской Фиальты к историчности чеховской Ялты. В этом возвращенном к реальности пространстве курорта еврейско-русский писатель наслаивает свои собственные экзилические воспоминания на тот пласт русской культурной памяти, который он вывез в Америку. Когда Самойлович ждет Полечку в своем «флигельке» на берегу Черного моря, будто «поверив» наконец, что Полечка «обманула», вспоминает ли он (а я точно вспоминаю, перечитывая этот рассказ Шраера-Петрова) вот этот эпизод из середины «Дамы с собачкой»?
В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства.
Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки – моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве [Чехов 1974–1985,10:133].
Верит ли Самойлович – врач, еврейский идеалист, бывший зэк, шофер-нелегалыцик, – хоть обморочно, хоть чуть-чуть, в это чеховское «непрерывное совершенство» тогда, когда по возвращении из лагеря жизнь назначает ему свидание с прошлым? (Утром 1 января 2005 года Шраер-Петров сказал мне, что предшественником доктора Самойловича был готовый на самопожертвование доктор Дымов из чеховской «Попрыгуньи» [1892].) «Осень в Ялте» завершается возвращением к начальной сцене рассказа, в которой Самойлович узнает свою возлюбленную Полечку в одной из двух «классных дам» (вторая – это, быть может, Нина, с которой Самойлович случайно познакомился около заснеженной подмосковной дачи, а сопровождающие их мужчины – актер Кафтанов, в прошлом соперник Самойловича и теперь муж Нины, и астрофизик Муров, муж Полечки).