Муравьев заметно напрягся и подался вперед, вслушиваясь в игру маэстро. Мелодия зазвучала с новой силой, хотя клавесин просто повторил все то, что многократно было сказано оркестром во вступлении. Бах в исполнении Добкинса лучился и сочился, жужжал нерасторопным шмелем и проливался июньским дождем, и это было так невыразимо прекрасно, что хотелось невпопад аплодировать и улыбаться, что и делали многие, сидящие вокруг. Бах иссяк, замер последним готическим крестом, всполохом солнца в витраже, и начался Шопен, и весь он был как своя собственная фамилия — пузырящийся пеной от шампанского, лезущий прочь из бутылки, волнующийся и носящийся по сцене из стороны в сторону. Анатолию подумалось, что есть что-то нездоровое в цивилизации, шедшей от Баха и пришедшей прямиком к Шопену. Бобкинс помогал Шопену сходить с ума, вставать, падать, прыгать на голове, снова вскакивать, дурачиться, плакать, принимать пилюли — с помощью фортепиано, находившегося с другой стороны сцены от Добкинса. Он играл неистово, он метался за клавиатурой, фортепиано порой стонало из-за диссонансов, внезапных ускорений и сумасбродных замедлений, но эта волнующаяся, как при пятибалльном шторме, музыка куда меньше нравилась Анатолию, который весь сейчас был как она.
Хотелось умиротворяющего Баха, и он вступал — лучами закатного солнца на деревянном некрашеном полу, диваном на даче рядом с дедовой радиоточкой, полднем на озере, когда не клюет, а ты клюешь, клюешь носом, разморенный, — и снова летним дождем, когда слышишь, как капли сложной мелодией бьют по листве, видом неба, что открывается, когда бухаешься в некошеную траву, — клавесин звучал вкрадчиво, его хотелось словить в ладони, посадить в пузырек и носить с собой, выпуская, когда станет совсем грустно. Потом снова был Шопен, уже более спокойный, уже даже в чем-то грациозный, уже пританцовывающий, тянущий ножку, приседающий и кружащийся как надо, в такт. И все же в каждом его звуке слышался излом, не всегда выраженный, но — близкий, готовый сорваться на истерику, однако людям нравилось, и Бобкинсу хлопали, и кричали «бис», а Муравьев сидел очень ровный и даже перестал крутить головой по сторонам, весь ушедший в чужое исполнение, подмечающий в нем, наверняка, сильное и слабое, техничное и подчеркнуто неряшливое, дополнявшее и оживлявшее эмоции, написанные на бумаге в скупых нотных символах.
На сцене два виртуоза все пытались доказать что-то — то ли про себя, то ли про свои похожие, но такие разные инструменты, то ли про Баха с Шопеном, то ли про те эпохи, в которые писали свои мелодии первый и второй, а Лизе наверняка больше бы понравился Шопен, она сказала бы ему, что Бах — для начинающих, что Бах — слишком просто и слащаво, а тем временем со сцены неслось такое ажурное соло на флейте, к которой присоединялся клавесин, что становилось понятно: человеческая душа — совсем не та штука, которой мы ее привыкли считать. Мелодия доставала душу из слушателя, окунала ее в ледяную проточную воду и освобождала от комьев грязи все пазухи и отверстия, все узоры и сокрытые кружева, так что оставалось лишь что-то ажурное, невесомое, тянущееся ввысь, но Лиза уже дергала его за рукав и рассказывала что-то незаметное его медвежьему уху про Шопена, и сосед справа уже начал коситься на этого странного парнишу, разговаривающего с собой, и пришлось сделать вид, будто он подпевает, или считает такты, или делает черт-те знает что еще, что требует шевеления губ.