— Понимаю, — сказал Поножовщик, — теперь я знаю тебя так же хорошо, как если был бы сразу твоим отцом и матерью и ты никогда не покидала бы меня. Вот это исповедь так исповедь!
— Можно подумать, будто ты жалеешь, что рассказала нам свою жизнь, деточка? — спросил Родольф.
— Вы правы, тяжело ворошить старое. Сегодня мне впервые случилось вспомнить обо всем, начиная с детства, а это невесело… не правда ли, Поножовщик?
— Ладно уж, — иронически сказал Поножовщик, — ты, видно, жалеешь, что не была кухонной девкой в какой-нибудь харчевне или прислугой у старых дураков и нянькой их старых кошек?
— Все равно… быть честной, верно, очень приятно… — проговорила со вздохом Лилия-Мария.
— Честной!.. Взгляните только на эту физиономию!.. — воскликнул разбойник с громким смехом. — Честной!.. А почему бы тебе не получить награду за добродетель, чтобы почтить не известных тебе отца с матерью?
С лица Певуньи сошло за последние минуты характерное для нее беззаботное выражение.
— Ты знаешь, Поножовщик, что я не плакса, — сказала она, — отец мой или мать бросили меня у придорожной тумбы, как надоевшую собачонку! Я не в обиде на них, может, они и сами не могли прокормиться! Но, видишь ли, бывает доля счастливее моей.
— Счастливее твоей? Что тебе еще надобно? Ты хороша, как картинка; тебе нет семнадцати лет; ты поешь как соловей; ты кажешься девочкой, тебя прозвали Лилией-Марией, и ты еще жалуешься! Посмотрим, что ты скажешь, когда в ходунах[48]
и у тебя будет грелка, и на голове парик под шиншиллу, как у нашей Людоедки.— О, я никогда не доживу до ее лет.
— Быть может, у тебя есть патент на то, как не стать гирухой?[49]
— Нет, но я долго не протяну! У меня такой нехороший кашель.
— Вот оно что! Я так и вижу тебя на кречеле.[50]
Ну и глупая же ты… прости господи.— И часто в голову тебе приходят такие мысли, Певунья? — спросил Родольф.
— Иногда… Вы-то, господин Родольф, наверно, поймете меня. По утрам, когда за монетку, данную мне Людоедкой, я покупаю себе немного молока у молочницы, которая останавливается на углу Старосуконной улицы, и вижу, как она возвращается домой на своей тележке, запряженной ослом, я часто завидую ей… Я говорю себе: «Она едет в деревню, на вольный воздух, в свою семью… а я поднимаюсь одна-одинешенька на чердак Людоедки, где даже в полдень бывает темно».
— Ну что ж, дочь моя, выкини такую штуку, будь честной, — сказал Поножовщик.
— Честной, бог ты мой! А на какие шиши? Одежда, которую я ношу, принадлежит Людоедке; я должна ей за помещение и за еду… Я не могу уйти отсюда… Она арестует меня как воровку… Я в ее власти… Мне нужно расплатиться с ней.
— Тогда оставайся такой, какая ты есть, и не сравнивай себя с крестьянкой, — сказал Поножовщик. — Не сходи с ума! Подумай только, что ты блистаешь в столице, тогда как молочница возвращается домой, чтобы варить кашу своим соплякам, доить коров, идти за травой для кроликов и получать взбучку от мужа, когда тот возвращается из трактира. Вот уж действительно завидная судьба!
— Налей мне, Поножовщик, — сказала Лилия-Мария после длительного молчания и протянула ему стакан. — Нет, не вина, водки… Водка крепче, — проговорила она своим нежным голоском, отстраняя жбан с вином, который взял было Поножовщик.
— Водки! Наконец-то! Вот такой я люблю тебя, дочка, ты не робкого десятка! — сказал он, не поняв состояния девушки и не заметив слезы, повисшей на ее ресницах.
— Как жаль, что водка такая противная… Она здорово одурманивает… — проговорила Лилия-Мария, поставив на стол стакан, который она выпила с брезгливым отвращением.
Родольф выслушал с огромным интересом этот наивный и печальный рассказ. Не дурные наклонности, а нищета и обездоленность привели к гибели эту несчастную девушку.
Глава IV
ИСТОРИЯ ПОНОЖОВЩИКА
Читатель, верно, не забыл, что за двумя собутыльниками внимательно следил некто третий, недавно пришедший в кабак.
Как мы уже говорили, один из этих мужчин был в греческом колпаке, прятал свою левую руку и настойчиво расспрашивал Людоедку, не видела ли она в тот день Грамотея.
Во время рассказа Певуньи, которого они не могли слышать, оба дружка несколько раз перешептывались, с тревогой посматривая на дверь.
Человек в греческом колпаке сказал своему приятелю:
— Что-то Грамотей никак не прихряет;[51]
как бы андрус[52] не пришил его, чтобы отколоть побольше.[53]— Тогда наше дело дрянь, ведь это мы вскормили дите,[54]
— отозвался второй.Новоприбывший, который наблюдал за этими двумя типами, сидел слишком далеко и не мог слышать их разговора; сверившись несколько раз с какой-то запиской, лежащей на дне его фуражки, он, видимо, остался доволен своими наблюдениями; встав из-за стола, он обратился к Людоедке, которая дремала за стойкой, положив ноги на грелку, а толстого черного кота — к себе на колени.
— Вот что, мамаша Наседка, — сказал он, — я мигом вернусь, последи за моим жбаном и тарелкой… Надо остерегаться любителей полакомиться на чужой счет.
— Будь спокоен, парень, — ответила хозяйка, — если твоя тарелка и твой жбан пусты, никто на них не позарится.