За кого Ицхак был спокоен, так это за Натана Гутионтова. Ему, Малкину, наконец-то удалось разгадать загадку – почему тот все время опаздывает. Все дело, оказывается, было в том, что Гутионтов добирался до Бернардинского сада окольной дорогой и на час-другой делал остановку на базаре. Заходил в парикмахерскую, занимал очередь и сидел как вкопанный.
– Товарищ, проходите, – тормошили его мастера, не знавшие, что он тут не только брил и стриг, но и был начальником.
Натан Гутионтов уступал очередь и продолжал сидеть, не отрывая взгляда от молодых мастеров, проворно стрекотавших ножницами и недоуменно посматривавших на него, от новых зеркал, от обитых дерматином кресел, от причудливых фенов.
Ицхак его не осуждал. Было время, когда он сам все норовил зайти в швейное ателье, хоть несколько минут побыть там, где полжни колдовал с сантиметром в руке. Молодые закройщики-литовцы – его ученики и наследники – щадили его самолюбие и порой даже советовались с ним. Ицхак знал, что они советуются с ним жалости. Что ж, и он когда-то жалел своих состарившихся учителей. Трудно отвыкнуть от курева, а попробуй перестань шить и брить. Ремесло клещами тянет, не отпускает до смертного часа.
Под сенью лип то и дело мелькала хрупкая фигурка новенькой уборщицы. Ицхак, может, и пересилил бы свою нерешительность и подошел бы к ней, если бы не странный и нелепый сон, привидевшийся ему накануне.
Малкину снилось, будто они прячутся от немцев в каком-то промозглом, затканном паутиной подвале. Паутина густая-густая; лицо пани Зофьи словно покрыто вуалью; сверкают только щелочки глаз; в паутине, как в тумане, старая раскладушка с рваным матрасом и такой же рваной подушкой, которой торчат колючие остья соломы; вокруг раскладушки снуют тощие, голодавшиеся крысы; их писк сверлит виски; пани Зофья наклоняется над ним, Ицхаком, и что-то ласково шепчет на ухо, но – за крысиного писка ничего не слышно; он придвигается к пани Зофье поближе, и та запускает в ворот его рубахи руку и длинным крашеным ногтем принимается щекотать сосок, заросший седыми, словно паутина, волосами; он отстраняется от нее, прижимается к голой стене, но пани Зофья снова наклоняется над ним и целует в омертвевшие губы; потом ее пальцы крадутся к ремню, отстегивают его; в подвальной тишине коротко и громко звякает пряжка.
Когда Ицхак проснулся, то первое, что он сделал, – кинулся в ванную и встал под холодную струю воды, чтобы смыть наваждение. Но клочья сна, подвальная паутина все еще висели над его головой, и не было метлы, чтобы их вымести.
– Можно вас на минуточку? – раздался за его спиной чей-то вежливый, медоточивый голос.
От неожиданности Ицхак вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял молодой мужчина лет тридцати пяти, с мягкой бархатной бородкой, обрамлявшей его полноватое лицо, в очках в массивной роговой оправе, расширявших и без того большие зрачки. На макушке у него, как ломтик зрелой дыни, желтела лысинка.
– Эйдлин, – представился он. – Валерий Эйдлин.
– Ицхак Малкин, – без всякого интереса промолвил старик.
– Я приходил к вам. И не раз. Но вас не было дома. Я Еврейского музея, – выдохнул мужчина.
– Я тоже, – улыбнулся Ицхак.
Эйдлин оценил его шутку, заулыбался в ответ и, глядя на старика с испугом и восхищением, сказал:
– В вестном смысле мы все – экспонаты.
– Нет, нет! – воспротивился Ицхак. – Это мы экспонаты, а вы нет. Вы еще можете хлопнуть дверьми и бежать музея. Куда хотите. Все от вас зависит. Расписание висит в аэропорту, – пробормотал Ицхак, который все еще не мог взять в толк, чем он может быть полезен Эйдлину.
Музейщик стушевался, долго шмыгал носом, потрогал двумя пальцами лысинку и так же виновато, как раньше, сказал:
– Вы должны согласиться… Я вас быстро запишу. У меня отличная аппаратура. У меня тут списочек: вы, Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц, Натан Гутионтов, Лея Стависская.
– Лею можете вычеркнуть, – тихо промолвил Ицхак. – Если кто ее и запишет, то, может быть, Господь Бог.
– Я не знал. Прошу прощения… Примите мои соболезнования, – зачастил Эйдлин. – Но ведь еще остались люди… Надо спешить. Вашим воспоминаниям цены нет. Для нашего народа.
– Загнули, как говорят, – усомнился Малкин. – «Для нашего народа…» Сколько тут, в Литве, нашего народа?
– А мы не только для Литвы.
Валерий Эйдлин не желал смириться с поражением. Он неожиданно расстегнул сумку, влек нее кассеты, разложил на скамейке под липами и страстно, почти исступленно заговорил:
– Тут, – ткнул он в первую кассету, – пережившие Дахау… Тут, – повертел он вторую кассету, – узники Вильнюсского и Каунасского гетто. Тут – участники Великой Отечественной и партанского движения… Тут – спасатели евреев.
Ицхак устало и терпеливо смотрел то на кассеты, то на Эйдлина, и печаль, как паук, застилала своей тканиной его глаза.