Читаем Парк забытых евреев полностью

– Почему же! Заслуживаешь… Смотря за что.

– Ну, не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги…

– Ты говоришь загадками.

– Какая уж тут загадка! Перевел на строительство памятника кругленькую сумму – и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его. – Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное бескорыстное небо. – Может, Он смилуется надо мной – примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи… Представь себе – все до копеечки отдал… оставил только на похороны. Скажи кому – со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон – и добровольное пожертвование!

– А Изя?

– Пусть за свои грехи сам платит… Когда-то я за его грешки крупно заплатил.

Моше Гершензон приблился к памятнику, встал напротив топорно высеченной шестиконечной звезды, восстановленной в правах и мирно уживавшейся рядом с пятиконечной, и стал что-то сумрачно и невнятно нашептывать. Его шепот не был похож на молитву, но и обыденной речи не напоминал. В нем звенело потускневшее родовое серебро, лучилось золото, влеченное глубин земли, но не на Заречье, а где-то в недрах Иудейских гор или в долине Израэльской. Плечи его сгорбились, лицо расцвело красными лепестками стыда и раскаяния; надо лбом, как над вспаханной огородной грядкой, клубился пар; ушные ракушки раздвинулись, разверзлись не то для благой вести, не то для проклятия, а может, для того и для другого.

Непрошено, непровольно белорусская пуща склинилась в сероватый зимний рассвет. В пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал в больницу, пахло не земляникой, не целебными кореньями, не пахучими грибами, а перегаром и пьяной отрыжкой.

Больница еще тонула в чуть подсвеченных инеем сумерках, когда Ицхак поднялся в онкологическое отделение, где когда-то умирала Э Ему тут были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный, государственный цвет лестницы, но и каждая зазубрина. В длинном коридоре отделения никого не было.

Малкин опустился в просиженное до дыр кресло напротив выключенного телевора, до оторопи смахивавшего на кладбищенское надгробие, и почему-то невольно, беспричинно зажмурился. В тишине, как ядреные листья дуба, тихо шелестели трубки неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не поддавался искушению. Еще не хватало, чтобы он заснул там, где умирают в бреду или опьяненные морфием.

Борясь с неотступной дремотой, он снова вспомнил свою летнюю поездку с Моше Гершензоном в Белоруссию. К удивлению Малкина, в утомленном мозгу всплыли не безотрадные прорицания зубного техника (он, увы, выиграл пари!), не пышность торжества по случаю открытия обелиска, а необозримость пущи, разноголосица птиц, поразительная стать деревьев, многоцветье ягодников и чистое, словно пасхальная скатерть, небо. Во всем, что Ицхак там увидел, было столько жни, что сама мысль о смерти казалась смешной, нелепой, кощунственной до одури.

– Кого-нибудь ждете? – тронула его за плечо чья-то легкая, пропахшая лекарствами рука. – Прием у нас с одиннадцати.

Малкин вытаращил на женщину глаза, пытаясь вспомнить, где он ее видел. Это было давно. Очень давно. Но ей, растормошившей его, шел от силы двадцатый – двадцать первый год.

– Вы не медсестра Жемайтене? – невпопад спросил он.

– Я ее дочь. Жемайтите… Аста… Мама уже на пенсии. Вы знаете маму? – Аста сверкнула голубыми глазами.

– Она просидела со мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас мой друг Моисей Гершензон…

– Минуточку! Я позову доктора. Гайле, – крикнула она проходившей мимо подружке, – ты доктора Мотеюнаса не видела?

– Кажется, кофе пьет.

Аста надолго исчезла, наверно, тоже села пить кофе, и Малкин снова закрыл глаза.

Так вот, думал он, и совершается этот привычный и неумолимый круговорот. Меняются только лица и роли, возраст и прически, походки и улыбки, а все остальное – кофе, морфий, смерть – остается неменным в каждом поколении, при каждой власти. Суть остается неменной – никому не дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся.

Там, в глубине, сразу же за поворотом, была палата Э На окне в керамической вазе стоял, как абажур, букетик лилий, два марокканских апельсина, как два засыхающих солнышка, светили раскрытой тумбочки, набитой пузырьками, на стене плескалась о берег балтийская волна, но ее живительные брызги не долетали до койки смертницы.

Бог не проявил к ней своей милости – она умирала в полном сознании, говорила толково и складно, как учительница у доски.

Он не перебивал ее. Ицхак радовался уже тому, что говорит, не бредит, четко проносит слова, и не испытывал от безжалостной ее откровенности ни боли, ни унижения.

– Кроме тебя, никого, Ицхак, не любила… виновата перед тобой ужасно… Но я боялась… Он мог меня отдать в руки немцев… И я уступила… Прости…

– Ради Бога, успокойся. Мне… – Он сглотнул ком, подступивший к горлу. – Мне хватило твоей любви… Ее было даже слишком… слишком…

– Ты всегда был добрее меня. Ты добрее даже нашего Бога… Он не прощает мены… Не утешай меня… Дай руку…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже