— Нет, у нас такого не бывает, — сказал кузнец. — Мы лучше всем селом умрем, чем махновца или шпиона впустим. Гуляйте себе спокойно.
Видна была закопченная, темная внутренность кузницы, и на фоне этой темноты особенно резко выделялась и как-то искрилась большая серая лошадь Гайворона. Она стояла, повернув голову к кузнецу, который держал на коленях ее ногу и с треском выскребал из копыта струпья. Умный и преданный взгляд коня объяснял, почему его так любит Гайворон. Тощая собака то оглядывала коня, то смотрела на кузнеца, своего хозяина, то на отскакивающие струпья, и взгляд у нее был голодный и тоже преданный.
Оторвавшись от работы, кузнец погладил рукой собаку и счастливым голосом, — он, видимо, говорил это каждому проходящему, — сказал:
— Целый день вот кую и никак не накуюсь. С голоду голова кружится, как у этого пса, а я все кую да кую. Стосковался! Велико наше село, а коней осталось, дай бог, десяток.
— Попадали?
— Где попадали, где неприятель поугонял. Не поверишь, добрый человек, на днях взял я с тоски у жены чоботы и наложил подковки…
Гайворон, смеясь, сказал Пархоменко:
— Удивительные люди, товарищ начдив! Был я у них в хате. Питаются картошкой, да и та проросла. А в хате — соловей. Ну поет, прямо скажу, Шаляпин!
— Поет хорошо, — качая головой, мечтательно сказал кузнец. — Запоет, и про все войны забываешь. Такого соловья выпускать жалко.
— Он заявленья не напишет, не пускай.
— Нельзя. У меня такой обычай, что соловей два года проживет, и я, на самый Георгиев день, двадцать второго апреля, выпускаю. Лети! А вот этого соловья мне особенно жалко. Я и имя ему дал — «Поощряй»!
— Как?
— Поощряй. У нас такая поговорка есть: песню поощряют простором, а не теснотой. Дескать, я тебя поощрять буду, выпущу на простор, помни, как я помню. Я помню… — сказал кузнец, опуская ногу лошади и берясь за другую. — А все равно мне его жалко. Особенно. Отписали меня зимой из-за слабости глаз, покинул я дивизион. Нам, артиллеристам, глаза требуются особые, точные, а я что-то за пять шагов не стал видеть, должно быть, немец газом тронул, случилось такое дело. Пишу домой: «Еду». И ехал долго. Приезжаю. Старший сынишка уже шестнадцати лет, молотом гремит… да… Вводит он меня с почетом в хату, подводит к окну, а вокруг окна — четыре клетки и все с соловьями! Сам наловил. В подарок. Заслуженный сын был… теперь бы коней вместе ковали…
— Где он?
— Неприятель за дерзость убил, — глухо ответил кузнец.
— Какой неприятель?
— А махновцы. Такой неприятель, что тебе, друг, придется с ним еще биться да биться.
— Видно, и придется, — сказал Пархоменко. — Что-то много здесь о Махне говорят.
— Много говорят, что много зла наделал. Добрая слава лежит…
— Нет, и бежит иногда. И очень быстро.
Это говорил Рубинштейн. Слабый свет горна позволил разглядеть его неимоверно широкие плечи на коротком туловище, короткие, но крепкие ноги, оливковое лицо, клочковатые пятна коротких бровей, покатый упрямый лоб.
И он стал рассказывать о последнем собрании коммунистов полка, которым недавно командовал Некрасов и куда он, Рубинштейн, назначен комиссаром. Собрание говорило о том, что надо лучше учиться военному делу, что политобразование тоже надо подтянуть и что им редко рассказывают о международном положении. Собрание высказало пожелание, чтобы Рубинштейн, хорошо разбиравшийся в международных делах, почаще выступал перед бойцами. Комиссар Рубинштейн тут же назначил пять лекций.
Улыбаясь, Рубинштейн сказал Пархоменко:
— Командир одной из рот, где буду читать лекцию, подходит ко мне после собрания и говорит: «Григорий Николаич! Предвидится вам в ближайшем будущем хорошая слава как бойцу и руководителю. Но данная ваша фамилия, Рубинштейн, трудно запоминается простыми людьми. А это может помешать распространению славы о революционных деталях нашего полка».
— Чепуха, — сказал Пархоменко. — Чего им фамилия далась? Человек из рабочего класса, и точка! Делами им нужно заниматься, а не фамилиями. Пятнадцать коней нынче в полку опоили, это что, фамилии?
— Я тоже думаю, чепуха, — сказал Рубинштейн. — А, может быть, мне все-таки подписываться проще: Рубин?
— Подписывайся хоть бог-отец, но только чтоб обязанность комиссара полка исполнять исправно.
Рубинштейну не было и двадцати пяти лет, но морщины, черная борода и оливковое лицо сильно старили его. Пархоменко увидал его первый раз, когда Буденный и Ворошилов принимали парад пришедших из Майкопа в Таганрог трех дивизий Конармии. На Иерусалимской площади, возле греческого монастыря, командиры вспомнили Чехова, так любившего Таганрог, вспомнили и то, что дед Чехова был крепостным.
— Чехов изобразил удивительный образ еврейского бедняка в «Скрипке Ротшильда», — услышали они скрипучий голос.
Они обернулись и увидали молодого человека, широкоплечего, с оливковым лицом, таким напряженным, как будто оно никогда и не улыбалось. Он подал мелко исписанную бумагу Ворошилову.
— Рабочий? — спросил Ворошилов, читая бумагу.