ЗАИМКА ТИМОХИ
Ванюшин спал и во сне с кем-то ругался грубым, жандармским голосом. Филеры, проработавшие весь вечер поварами, храпели на два голоса. Они лежали, как сторожевые собаки, на шкуре медведя — у самого порога, так, чтобы никто, входящий или выходящий, не мог их миновать.
Сашенька и Максим Максимович сидели возле маленького оконца. Оконце было заледенелое, мохнатое, белое. Лед казался мягким и шерстистым. Сашенька прижалась к оконцу щекой и шепнула:
— Сначала как будто жарко, а потом очень холодно.
— Я при вас несколько глупею, Сашенька. Мне при вас хочется говорить только самые умные вещи и обязательно афоризмами.
— Это, наверное, вам передается мое состояние. Мне тоже хочется быть ужасно оригинальной и умной, чтобы вы не сразу поняли, какая я дура.
— Смотрите, месяц молодой, — слева. Загадывайте.
— Загадала.
— У вас глазищи китайские.
— Да?
— Конечно. Разве не знаете?
— Знаю.
— Загадали?
— Загадала, чтобы вы влюбились в меня.
Исаев тоже прижался щекой ко льду на стекле и сказал:
— Сначала холодно, а потом необыкновенно жарко.
— У вас на скулах румянец с синевой, как у склеротиков.
— Понятно. Не надо держать пальцы на льду, они занемеют.
— Нет, надо.
Исаев взял руку девушки в свою небольшую, но очень крепкую ладонь и сказал:
— Давайте играть в ладушки.
— Я не умею.
— Вы просто забыли. Сейчас я буду петь и подбрасывать вашу ладонь, а вы бойтесь, чтобы я вас между делом не хлопнул по руке.
— А вы не сильно будете хлопать?
— Нет, совсем не сильно.
— Давайте, — еще тише сказала Сашенька, не отнимая своей руки от холодной ладони Исаева.
— Ладушки, ладушки, — начал тихонько напевать Максим Максимыч, — где были? У бабушки! А что ели? Кашку! А что пили?
— Спирт, — улыбаясь, ответила Сашенька и хлопнула Исаева по руке. — Вы не по правде играете, я не боюсь вас: поддаетесь и в глаза мне не глядите.
— Сашенька, а вот если люди были вместе долго, вечность, а потом вдруг один из них взял и уехал, но чтобы обязательно и вскорости вернуться — тогда как?
— О чем вы, Максим Максимыч? Я же отказалась ехать к Гаврилину в Америку, коли вы не захотите…
— Когда б вы только видели, как я отвратителен, если сфотографировать мое отражение в ваших глазах: я кажусь маленьким и расплющенным, словно на меня положили могильную плиту. И рожа как новый пятак.
— Зачем вы так говорите? Я же не княжна Мэри, я прожила революцию и пять лет войны. Меня окольно не надо отталкивать, вы мне лучше прямо все говорите, а то я бог весть что подумаю.
Исаев взял с полочки маленькую, замысловатой формы свистульку, вырезанную Тимохой, и начал тихонько играть, как на флейте. Сашенька смотрела на него, подперев голову кулачками, и покусывала губу. Луна — громадная и желтая — высветила лед на оконце, и он теперь казался фантастическим врубелевским рисунком.
— Знаете, — сказала Сашенька, — вы когда-нибудь очень пожалеете, что не разрешили мне быть подле вас.
— Я знаю…
И он снова начал играть на свистелочке тоскливый и чистый мотив, который обычно напевают пастухи — самые влюбленные люди на земле.
Сашенька поднялась из-за стола, накинула свой тулупчик с белой оторочкой и, перешагнув через заметавшихся филеров, вышла на крыльцо.
— Кто? — спросил один из филеров, сунув руку под подушку. — А, барышня, простите, сон чумной увидел…
Исаев вышел следом.
— Смотрите, какая тайга под луной. Будто декорация. Совсем некрасиво оттого, что слишком красиво…
— Если играть «Богатели» возле картин Куинджи, тогда все смотрится иначе.
— У вас лоб хороший, выпуклый.
— Вы про лоб подумали оттого, что я вам сказала о музыке и живописи? Вы, верно, решили, что я умная?
— Нет?
— Женщине надо быть дурой, тогда ее ждет счастье.
— Вам кто-нибудь говорил про это?
— Не-а…
— Неправда. Это слова мужчины. Держите свистелочку.
Сашенька стала играть детскую пьеску — ту, которую разучивают малыши, впервые усаженные родителями за рояль. И впрямь, тайга сделалась иной: тени, лежавшие на хрупком, нафталиновом снегу, перестали быть рисованными, а сделались реальными и подвижными, верхушки громадных кедрачей стали походить на великанов из сказок, а далекие высверки луны на заледенелых солонцах, казавшиеся прежде неживыми, сейчас замерцали и сделались переливными.
— Сашенька, — сказал Исаев, — моей профессии… журналистике… противна любовь к женщине, потому что это делает ласковым и слишком мягким. А это недопустимо. Но я никогда раньше не любил, даже издали, потому что для меня всегда главным были мои… читатели. Они, читатели, требуют всей моей любви, всего сердца, всего мозга, иначе я буду делать мое дело вполсилы — тогда незачем огород городить. Так я считал.
— Вы продолжаете и теперь считать так?
— Да.
— Я поцелую вас, Максим Максимыч, можно?
Девушка обняла его голову, прижала к себе и поцеловала в губы.
— Максим Максимыч, — шепотом сказала Сашенька, — а ведь ваши читатели газетами окна на зиму заклеивают и вашу фамилию пополам режут — я сама видела.
Исаев погладил ее по лицу. Он гладил ее лоб, щеки, губы, на ощупь, как слепой. И лицо у него было скорбное и спокойное, как у святого на иконе.