Лестница упиралась в полутёмный коридор. Проходя по нему, я оглядывала залы для занятий сквозь стеклянные дверные вставки: где-то среди них тот, в котором умерла ученица…
Интернет бурлил после того случая, но не прошло и месяца, и можно «угуглиться», пытаясь отыскать хоть какие-то сведения о нём. Сначала имя девочки пропало из заголовков, а следом и все упоминания о ней исчезли. Правду так и не узнали. Искусство умеет хранить свои секреты.
Свет горел только в дальнем конце – в приёмной ректора.
Далеко не лучшая в Пермском, переводясь в Питер на выпускном курсе, я понимала, что меня ждёт. Точнее примерно понимала. Я думала: «Ну не поставят в центр, и ладно. Тянуть гран-батман хоть у всех на виду, хоть в дальнем углу класса – всё одно…» Я не ожидала, что меня вообще не пустят в этот самый класс, и я окажусь в вечернем – для отстающих.
Самсонов – ректор – сказал, что это всего на три недели, до постановки. Выпускники ставят «Сильфиду» на сцене Мариинского ко Дню работника культуры, и он принял «педагогическое» решение не вводить меня в основной класс до премьеры. «Сейчас, когда у детей весь день занят репетициями, не совсем подходящее время». Или не совсем подходящая я.
Стол ректора сплошь заставлен сувенирными фигурками и статуэтками – балетными, конечно. Фарфоровые и латунные балеринки с тонкими ручками и точёными ножками выглядят совершенством, но не способны двигаться. И поэтому не имеют ничего общего с балетом. Та, что на самом краю, вытянулась в пятой на полупальцах.
– Стоять! – срывается на крик Виктор Эльдарович, репетитор, когда мы в классе входим в эту позу. – Держать! – визжит он и отсчитывает: – Три, четыре… Десять… Двадцать… Ещё! Держим! Ещё!
Вот и он. Тот самый пот: липкий и горячий.
Рассматривая фигурки на столе, я думала о том, что оживи они все вдруг, и кабинет ректора насквозь пропитался бы вонью потных тел и старых пуантов. Но здесь пахло… Мятой. Самсонов брызнул на руки из флакончика, растёр ладони и глубоко вдохнул аромат, напоминавший бабушкин чай.
Я ждала его внимания, но он не спешил возвращаться ко мне: продолжал то и дело ёжиться и нервно дёргаться, как минуту назад, когда отчитывал секретаршу за безвкусно сделанные программки к предстоящему спектаклю:
– Аллочка, дорогая, ну что это? Кто? Как?! – он сжал лоб длинными костлявыми пальцами, словно мучаясь приступом головной боли. – Он из Консы, конечно, этот ваш новый художник?
Секретарша виновато кивнула. Самсонов тряхнул головой, словно пытаясь сбросить то, что видел перед собой, как наваждение, и блестящие чёрные волосы упали на лоб. На фоне пересекавших его глубоких морщин они выглядели странно: уж лучше бы с проседью как-то красил – смотрелось бы гораздо естественнее.
– Нет! Нет! И нет! Уберите эту красноту! – продолжал возмущаться он. – И шрифт не тот, и вот эти вензеля – безвкусица какая, ну что это? Откуда? Консерваторские любят такое, но среди балетных это моветон! Есть классический вариант программы Мариинского, его и возьмите за основу! Мы выступаем в лучшем театре страны, но то, что вы мне предлагаете… Ну этот вариант для бродячего цирка-шапито. Никогда, дорогая моя!
Девушка слушала, потупив взор.
– И ваша невнимательность, Аллочка, я должен сказать! Это не в первый раз уже у нас с вами. Ещё одна подобная история, и я буду вынужден задуматься о том, насколько вы уместны здесь!
Аллочка залепетала какие-то оправдания, долго извинялась, обещая всё исправить, но наконец бесшумно скользнула за дверь, забрав со стола злополучную программку, к которой Самсонов брезговал даже прикасаться.
Я тоже не стала бы трогать её. Пестривший аляповатой краснотой листок напомнил мне другой – тот, что я держала в руках много лет назад. Куцый, отпечатанный на дышавшем на ладан принтере гарнизонного дома офицеров, он сплошь был покрыт узором, что называется, «с претензией»: там были трубящие толстощёкие купидоны, нелепые завитки, какие-то шпаги, развевающиеся флаги…
Если смотреть не моргая, сквозь пестроту рисунка словно застывшие театральные маски проступали искажённые лица. В них мне виделись злоба, боль, ужас. Я разглядывала листок под разными углами, стараясь уловить новые и новые выражения, но красивых и счастливых лиц не выходило: только перекошенные гримасы. Когда воображение иссякло, я переключилась на текст – в программке были отпечатаны фамилии выступавших. Расплывшиеся чернила делали их едва читаемыми, но одно имя я хорошо знала: моя мама танцевала в тот вечер. Тогда-то на сцене я и видела её в последний раз.
Когда мы остались наедине, ректор уставился на меня так, словно за эти пять минут разборок с секретаршей успел уже напрочь забыть о том, кто я такая, но спустя секунду в его взгляде появилась ясность и… Разочарование.
Он спросил про причину моего перевода. Снова. Я повторила: мой папа военный, и его направили служить в Ленинградскую область. От этих слов Самсонов сначала сморщился, а потом всплеснул руками и снова схватился за голову.