На трибунке тоже посматривали, нервно посмеивались, сглатывая слова. Вроде пустых столбиков без колючки стояли вдоль дороги десятка два милиционеров. Да что милиционеры: дунут в них – и улетят! Масса-то вон, скопилась за полквартала всего. Низко поколыхивается. Кто там – не видишь. Не знаешь даже. Что-то тут от Курской, понимаешь. Как рассказывали. Они – и мы. Встретились на рассвете. Хотя и солнце вон вокруг. И третий год после войны. Рекогносцировка, однако. Скорей бы уж, что ли. А вот, а вот – пошли! Ровно в восемь!
У Силкина сразу запотели очки. Но уже через полминуты ему пришлось крикнуть первый лозунг, призыв. Идущие испуганные люди точно не поняли, прошли молча, с раскрытыми ртами, спотыкаясь. Но вроде бы наладилось. И вот уже затеснилось у трибуны, плавно потекло. Страшны первые мгновения, ну ещё ожидание, а там – ничего, можно.
Микрофона не было – не Москва – и Фёдору Григорьевичу приходилось кричать теснящимся колоннам в рупор, перегибаясь через трибуну. Как боцману какому, с высокого борта баржи, застрявшей посреди густого людского заплыва. Однако люди уже слышали, понимали его, нестройно кричали что-то в ответ.
Плотно, в обнимку с трубами, шли бравые духачи, будто несли бубни́вые букеты музыки. От медных ударов тарелок носились как попало три голодных голубя. Потом голубей стали выпускать пачками, густо, они трепыхались над колоннами столбовой мошкарой, прежде чем сдунуться в сторону. Демонстранты задирали головы, забывшись, смотрели на голубей как на трепетливенькие свои надежды, мечты, но сзади напирали другие люди, толкал в спину оркестр, и приходилось поторапливаться, спотыкаясь бежать, стараться снова взять шаг.
Знаменитый хор Кожевенного завода шёл. Но почему-то молча. Точно прямо с концерта, не переодевшись. Женщины несли длинные платья в пальцах, опасаясь массового падения. Мужчины же, двигаясь, поигрывали плечиками. В лоснящихся рубахах зелёного и красного цвета, все вольные и крепкие, как кулачные бойцы. Дирижёр казался на голову выше всех. Он опять осклабился Силкину, весь в зубах меридианный. Тут же два казаха в лисьих малахаях неимовернейше строчили на домбрах. Домбрами вели красавицу девушку, головка которой в шапке с метёлками была как проплывающий маленький султанат. И, точно охраняя её, сумрачно колыхались казахи-борцы. Приземистые все. Бритоголовые. Как курганы.
А Силкин кричал и кричал точно с той же баржи, перегнувшись, в рупор. Сквозь запотевшие очки уже ничего не видел. Проходила мимо какая-то серо-сизая, смутно различимая гидра. Люди выворачивали головы к трибуне, спотыкались. Быстро гасло в раскрытых ртах не то «ура», не то «эгей». Серьёзные соратники Силкина стояли закинувшись. Надуто, солидно стояли. В фуражках, френчах. (Один только в шляпе. Будто бы гражданский.) Пошевеливали у плеча лапами. Будто негнущимся гипсом. Люди приостанавливались, потом подбирали слюни, шли дальше. Но уже непонятно куда. Куда теперь идти-то? А? Кто знает?..
Вдруг откуда-то выехал к колоннам водовоз с плещущейся на телеге бочкой. Тот самый. С малинником-носом. Вертел головой, испуганно не понимал, где он, куда попал, через дорогу ведь надо с водой, в райисполком. Соратники Силкина вздрогнули и затвердели. С поднятыми лапами. Вылазка, понимаешь. Вражья. Провокация, понимаешь. А водовоз уже плавал в толпе, будто Чкалов. Тяжело побежал толстозадый милиционер в самоварном галифе. Подсунул водовозу кулак. Как добрую ляльку. Видел? Опомнился. Убрал. Сунул кулак в карман. Кулак не разжимался. Тогда подхватил лошадёнку под уздцы. Встал с ней по стойке «смирно». Плоская лошадёнка стояла зубчато, как огорожка. Но не забыла подвесить копытце. А старик на телеге, потеряв разом права (на вождение, значит, гужевого транспорта), всплёскивал только руками. Ах ты, беда какая! Ведь воду надо везти, в райисполком! Упирался беспалым своим кулачонком в бок, привставал, тянулся к милиционеру: удобно ли ему там стоять? Беспокоился. Ах ты, господи! Соратники выдохнули напряжение, вновь зашевелили лапами. Силкин закричал. Всё, наконец, двинулось дальше.
Между тем и жена, и дочь Фёдора Григорьевича, и вся его челядь сидели в это время за столом во дворе и грызли семечки. Дом и все постройки вокруг напоминали хорошо отструганную усадьбу помещика. Правда, в миниатюре. Песочек кругом. Колодец с воротом как с прялкой. Похожая на резной ларец банька с онемевшим петухом на коньке крыши. Рядом уборная, пиковым простреленная сердечком, с узорчатым железным кольцом-ручкой на двери. И, наконец, сам дом – с высоким крыльцом в струйной резьбе до земли, этаким вьюном-водопадом, с окошками в отлаченно-слезливых, тоже струящихся, деревянных цветках… Словом, спелая деревянная усадьба-музей помещика середины девятнадцатого века, привнесённая и затиснутая в послевоенный, прочерневший и расхристанный городок.