Ночь прорезана лункой дневного света. То сочится, истекая перламутровым соком дня, месяц. Некто, исчеркавши небо мелкими, неясными письменами звёзд, не исчерпав воображение, опустился ниже, дабы дать себе волю и вволю натешится, заставляя склоняться перед собою головы больших и малых трав, да бежать прочь воронов, что впопыхах рвут на части полотна поднебесья с тем резким, хлёстким звуком, что принуждает сутулиться не по указке свыше, не по желанию быть подвластну кому-либо, но из опасений за само своё существо.
— Шапки-долой! — Надменный сей, беззвучный окрик, заставляет повиноваться, ибо того, кто знает за собой право повелевать, ослушаться нельзя никак.
И сыплется листва с грешных лишь в своём появлении на свет дерев. Крадучись выказывая бытие, воздыхая единственно в присутствии ветра, и не громче, чем позволяет себе это он сам… так ли оно было прежде? Да и было ли оно, это прежнее? А если и было, то каково…
Месяц недолго пробыв на виду, заскучал и поторопился погрузиться в пучину заснеженной кроны леса. Давненько он не купался в снеговой пенке, и предвкушая приятность, заваливался на спину всё глубже и глубже, раскачиваясь в кресле-качалке облака. Ему не было никакого дела до иных, он упивался грядущим блаженством, и больше ничего.
Нам было хорошо…
Глядя на мутное серебристое облачко спелой травы с облупившейся позолотой рассвета, я неизменно ловлю себя на том, как губы расходятся на стороны, воскрешая на лице некое подобие улыбки. Утеря привычки радоваться без видимого повода давно перестала меня пугать, а вот её нежданное обретение наводит на мысль о скоротечности бытия, с которым невозможно смириться. И если рассуждений про то можно избежать, хотя бы про себя, то как перестать дёргать из клубка детский воспоминаний разноцветные нити, которые каждый раз всё короче и ярче. Хорошо если есть ещё у кого спросить, как оно было на самом деле, а уж коли нет…
— Поднимайся-ка, сынок…
— Папа?!
— Ну, чего ты так на меня уставился! — Смеётся отец. — Сам же умолял вчера взять тебя с собою. Дров натаскал, чтобы матери хватило, пока нас не будет, в дальнюю булочную бегал, червяков накопал целую банку, да ещё пообещал, что сразу встанешь, как только трону тебя за плечо. Что, передумал? Не пойдёшь?
— Ой… — Испугался и заторопился я, — Нет-нет, папочка, сейчас, даже умываться не стану!
— Ну, умыться ты и на речке сможешь, — разрешил отец, а зубы вычистить, это надо, без того нельзя. Зубы, они, знаешь, пригодятся ещё.
Отец не позволил зажигать фонарик, и нагруженные рыболовными снастями, мы шли в жидкой предрассветной беззвёздной тьме почти что на ощупь.
— Ты не глазами смотри, — советовал отец, когда я спотыкался в очередной раз, — глаза, они, бывает, не помощники.
— Как это? — Не верил я. — Руками перед собой хлопать?
— Зачем руками? Учись чувствовать ногами, где идёшь. Коли езжена-хожена дорожка, она сама ведёт, не промахнёшься. Чуть в сторону — уже бугорок, туда не ступай.
— А в лесу?
— Тут уж понемногу щупай, куда ногу поставить, да на стороны полегоньку кланяйся.
— Это ещё зачем? — Удивлялся я.
— Так дерево, оно не сразу, — раз тебе, и ниоткуда-не отсюда, дерево! Прежде веток воздух как бы гуще делается, а чем ближе к стволу, напротив — легче, словно в ямку попадаешь.
Отец говорил, говорил и я ловил каждое его слово. Он никогда не рассказывал, как воевал, и то, чем теперь делился со мной, было из той, фронтовой его жизни, о которой я боялся расспросить. Не от того, что опасался отца, но по другой, неведомой мне причине, которую больше понимаешь сердцем, чем знаешь на неё ответ.
Мы с сестрой никогда не видели отца без заправленной под ремень гимнастёрки, переодевался он за ширмой, куда нам не дозволялось заходить, и только по лёгкой гримасе досады, которая нередко пробегала по его лицу, понимали, что каждое движение достаётся ему с большим трудом.
Намного позже, едва мы с сестрой разъехались учиться, родители, хотя и не разошлись, стали жить раздельно, а я навещал их в очередь или если была в том нужда. Каждый раз они расспрашивали друг о друге, как бы невзначай, и кажется сожалели о том, что не вместе, но отчего-то с этим было уж ничего нельзя поделать.
Именно в ту пору, переодеваясь, отец перестал прятаться от меня. Разглядев стянувшие кожу рубцы ожогов, я понял, что он не смущался показаться перед нами без одежды, но просто берёг нас, своих детей. От сострадания, от жалости к нему.
— Страшный я? — Спросил тогда отец, и я впервые назвал его так, как редко решался до того:
— Нет, папа, ты у меня самый-самый!
— Самый красивый? — Усмехнулся он.
— Самый лучший.