Серафима краснела, точно ее заставляли слушать то, чего ей слушать не следовало, наконец поднялась со стула, зажав крепко рукой в черной фильдекосовой перчатке сверточек с каплями.
— Уходишь? Ах ты, сиротка бедная! Некому ни приласкать тебя, ни повеселить! Другая бы девушка разве так жила, особенно если у родителя состояние? Аты и слова не скажешь, все с этой убогой-то вашей возишься. Крест Родиону Яковлевичу послан, а он на тебя его положил. Сладко, что ли, девушке век свой на убогой погубить? Сиделку бы нанять — чего лучше…
Серафима торопливо сказала, волнуясь:
— Я не жалуюсь, Евлампия Ниловна. Лиза такая после мамаши осталась. Кому ж ходить за ней, как не мне? Она сама за собой не присмотрит. А я не чужая.
— Да я ничего и не говорю. Так, пожалела тебя, что жизнь твоя невеселая. А разве Лизу-то не жаль? Каждый раз смотрю и думаю: просто жалости достойно! Разве это человек? Без разума, без языка, вся больная. За чьи грехи она здесь на свете мается? Прибрал бы ее Господь, успокоил бы и вас, и ее.
— Божья воля, — так же торопливо промолвила Серафима. — Папаша очень к Лизе привязаны.
— Привязан не привязан, однако отец первый должен радоваться, если ее Бог простит. Конечно, все Его воля… Ну, прощай, Фимочка. А ты о чем думаешь? — вдруг обратилась она к сыну. — Темно. Проводи барышню домой. Ведь свободен?
Леонтий Ильич стоял уже с шапкой.
— Я и хотел, мамаша, просить позволения у Серафимы Родионовны проводить их. В переулках ныне фонарей не зажигают.
Ночь была теплая, облачная, но светлая, — за облаками стояла полная луна. Леонтий Ильич предложил Серафиме руку — она неловко оперлась на нее. Он был такой высокий, да она еще ни с кем никогда и не ходила под руку. Доски тротуаров, обнаженные, пахли сыростью и весной. Воздух, теплый и, от облаков на небе, не острый, опять ласкался к лицу Серафимы, только теперь он был весь душистый, не одна свежесть и чистота в нем были, а предчувственный аромат земли, которая должна родить травы, обнаженных деревьев, которые должны родить почки и листья. По сторонам глухого переулка тянулись заборы, за ними, при сером свете заоблачной луны, видны были эти, пока невинные, нагие деревья, с черными, тонкими и уже совсем живыми ветвями.
— Так по двенадцати давать? — сказала Серафима дрожащим голосом.
Она говорила о каплях для Лизы. Ей хотелось сказать что-нибудь, и было все равно что, все — равно хорошо и нужно.
— По двенадцати. А то и по десяти. А больше двенадцати никак не советую, Серафима Родионовна.
— Что ж, разве ядовитые?
— Яда нет, да ведь как для кого. Не знаю, предупреждал ли врач. Я по тому сужу, что вы говорили, — у Лизаветы Родионовны сердце слабое. Тогда положительно больше двенадцати давать не следует. Мы с вами, может, целый пузырек выпьем — и ничего, а Лизавета Родионовна, при ее организме, от двадцати может заснуть и не проснуться наутро. Я знаю, у нас фармакологию строго проходили, и случаи нам приводились. Врач вас, верно, предупреждал.
— Не помню… Да я мало давала. Ужасы какие вы говорите. Может, лучше вовсе не давать?
— Нет, нет. Спать хорошо станет. И не яд это какой-нибудь! Я так сказал, для осторожности, что при слабом сердце больше двенадцати не следует брать.
Они шли несколько времени молча. Левая рука Серафимы, лежавшая на руке Леонтия Ильича, слегка вздрагивала, и сердце около нее билось часто и радостно. Серафима уже забыла о каплях, ей опять хотелось сказать что-нибудь, но она не знала что.
— А вы, Серафима Родионовна, не огорчайтесь мамашиными словами, — начал Леонтий Ильич другим, более тихим, голосом. — Я ведь заметил, что вы расстроились. Мамаша — старый человек, намученный, ей простить надо, успокоить ее надо. Конечно, всякому о своей радости следует думать, вы же человек молодой, но, скажу вам по сердцу, очень мне в вас эта покорность родителю нравится.
Он помолчал. Серафима не ответила. Сердце билось все сильней, так что почти выдержать было нельзя.
— Я и сам прежде всего на свете родителей уважаю и почитаю, — продолжал Леонтий Ильич. — Что ж, волю себе недолго взять, да ведь радости в ней нету.
Он опять помолчал.
— Одно только: уж очень вы всегда печальная. И лицо у вас такое печальное. У меня иной раз… вы не сердитесь, Серафима Родионовна, — а, ей-богу, сердце перевертывается, когда на вас гляжу. Такой уж я есть, не могу печального лица человеческого видеть, особенно коль человек мне мил…
Серафима молчала, но и он теперь чувствовал, как дрожит ее рука. Они шли тише, нежный воздух еще ласковее, еще любовнее приникал к ее лицу.
Фонарь блеснул у самой калитки дома. Леонтий Ильич остановился, тихонько снял руку Серафимы со своей, но не отпустил, а слабо сжал ее пальцы, похолодевшие в стареньких фильдекосовых перчатках.
— Як вам всей душой, всем сердцем, Серафима Родионовна, — сказал он ей. — Я весь тут, какой есть. Я лгать не стану. Я вас, ей-богу, так полюбил… Вы уж не сердитесь, коли что. Я ведь не знаю. Вы…
— Я-то?