Движимый тем же чувством ответственности, он вместе с Ахматовой предпринял попытку облегчить участь Мандельштама, решившись на разговор с прокурором Р.П. Катаньяном. Они просили о переводе ссыльного поэта из Воронежа в какой-нибудь другой город. Пастернак использовал сильный аргумент: «Как можно арестовывать такого прекрасного поэта, такого далекого от политики. Тогда и нас всех надо арестовать»{307}. Но, по справедливому замечанию Ахматовой, «тогда уже начался террор, и все было напрасно»{308}. Помогли тем, что было в человеческой власти: сложившись, Пастернак и Ахматова послали Мандельштаму тысячу рублей, что позволило ему на время вырваться из тягостной воронежской повседневности — снять дачу и провести лето в Задонске.
В апреле 1936 года в журнале «Знамя» Пастернак напечатал стихотворение «Все наклоненья и залоги…», вторая часть которого (изначально — самостоятельный текст) могла читаться как прямое обращение к Мандельштаму, учитывая обилие поэтических отсылок к его стихам, что в поэзии Пастернака случается вообще довольно редко:
На публикацию этого стихотворения Мандельштам отозвался восторженно. Его воронежский знакомый этого времени, С.Б. Рудаков, не принимавший поэзию Пастернака, писал жене: «Как и ждал, у Мандельштама судороги от восторга (“Гениально! Как хорош!”) <…> Стихи у Пастернака глубочайшие, о языке особенно… Сколько мыслей…»{309} Стихотворение Пастернака словно вернуло Мандельштаму творческие силы, после восьмимесячного перерыва он снова начал писать. «Из своих современников Мандельштам больше всех ценил Пастернака, которого постоянно вспоминал», — свидетельствовала Н.Е. Штемпель{310}. Поздравляя Бориса Леонидовича с новым, 1937 годом, Мандельштам писал ему: «Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват — для благодарности не найдешь слов»{311}.
В 1937 году Н.Я. Мандельштам привезла из Воронежа на чтение и отзыв Пастернака новые стихи Осипа Эмильевича. Пастернак вместе с ней подробно разобрал тексты, восхищаясь «чудом становления книги» стихов и слышавшимся в них голосом прозы, что для него было в то время особенно важно. Собственно, на этом следовало бы закончить разговор о духовном родстве, так парадоксально напоминающем противостояние двух поэтов. Осталось сказать еще несколько слов, для Мандельштама — посмертных.
После его гибели между Пастернаком и Н.Я. Мандельштам сохранились теплые отношения. Как она вспоминала впоследствии, Пастернак был «единственный человек, который пришел ко мне, узнав о смерти О. М.»{312}. В начале 1946 года, когда рухнули надежды на послевоенное облегчение внутренней политической ситуации в СССР, Пастернак вспоминал о Мандельштаме в связи с переменой собственного мировоззрения: «…Теперь мне больше нельзя оставаться и тем, что я есть, и как недостает мне сейчас Осипа Эмильевича, он слишком хорошо понимал эти вещи, он, именно и сгоревший на этом огне!»{313} Это было практически совпадение — Пастернак, переросший свое стремление быть в поэзии «заодно с правопорядком», после 1946 года познал вкус отщепенства, правда, несколько в ином смысле, чем Мандельштам. Он сознательно выбрал творческий подвиг, который неминуемо требовал от писателя личной жертвы. Но позиция погибшего поэта, которую Пастернак упорно отвергал в начале 1930-х годов, теперь стала неожиданно близкой.
Через двадцать лет после смерти Мандельштама произошло и творческое сближение. Пастернак перестал считать его поэтом-эквилибристом (вспомним сравнение с Хлебниковым) и в автобиографическом очерке «Люди и положения» причислил Мандельштама к тем поэтам, которые умели писать без «побрякушек» и «выкрутасов» и которых, в силу приверженности новому стилю, он сам вовремя недооценил.