умирающей матерью, она вела подробные записи, описывающие страшные картины блокадной жизни, снабженные безжалостным и острым анализом происходящего, а также оформляла курс прочитанных перед войной лекций по античному фольклору, писала книги о Гомере и Плавте... И после войны, пережившая блокаду, смерть нежно любимой матери, изнуренная недугами, Ольга Михайловна подверглась новому испытанию в 1950 году во время последнего сталинского злодеяния кампании по борьбе с космополитизмом, она лишилась кафедры, места в университете, возможности преподавать и издавать свои труды, иными словами всего. Но к этому времени ее система ценностей обрела твердость «незыблемой скалы», и Ольгу Михайловну было уже ничем не сломить. Более того, жесткость и непримиримость требований, ранее предъявляемых к людям, сменились удивительной гибкостью, пониманием и если можно так выразиться, смирением. Изменились и отношения с Пастернаком. Если раньше она предъявляла к брату завышенные, иногда непомерные претензии и была не согласна простить малейший промах, жестко, порой несправедливо выговаривая ему в письмах за совершенные или несовершенные проступки, то теперь он вновь обрел в ее лице человека, «ростом вровень»: преданного, глубоко и безраздельно любящего, а главное, точно осознающего масштаб и значительность того явления, которое носило родственное имя Бориса Пастернака. Приведем несколько фрагментов из ее писем брату этого периода они говорят сами за себя:
«Никогда не терзайся, что не можешь мне ответить. Конечно, мне, как сестре, приятней узнавать о тебе от тебя, а не через газету или журнал, но я
78
понимаю дороговизну твоего времени. Спеши работать, а условности вот этаких писем вздор» (28 марта 1947).
«Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о нем? Я в затрудненьи: какое мое суждение о жизни? Это жизнь в самом широком и великом значеньи. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории как о второй вселенной. То, что дышит из нее огромно. Ее особенность какая-то особая (тавтология нечаянная), и она не в жанре и не сюжетоведении, тем менее в характерах. Мне не доступно ее определенье, и я хотела бы услышать, что скажут о ней люди. Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь ее выраженья в искусстве или науке и боишься этого до смерти, так как она должна жить вечной загадкой» (29 ноября 1948).
«Уж кто-кто, а ты-то хорошо знаешь историю, как она есть летопись не прошедшего, а бессмертного настоящего. Никакие годы не сделают тебя стариком, потому что то, что называется твоим именем, не стареет» (27 ноября 1949).
«...Ты не можешь не чувствовать себя хорошо. Тебе дано счастье не только быть великим, но и стать великим. Тебе дано осуществленье» (6 января 1954).
«Тебя знает весь цивилизованный мир. Но когда шумела и жужжала толпа, наполнявшая все ярусы и партер, и усаживалась, задевая чужие ноги, какой явной стала история! Твое величие можно было купить в любой афише и поразиться его ощутимости.
79
Вот поднялся занавес и твой язык раздался со сцены, твой жизненный подвиг сделался сценическим воплощеньем. Гамлет в переводе Бори! Но чувства гордости у меня не было. История поглощала семью» (11 апреля 1954).
«Боря, родной мой, твое письмо такое беглое, но оно совершенно потрясло меня каким-то эпическим величием твоего духа. Ты так мудр, благороден и высок, так велико твое пониманье жизни и истории, что человек не может, читая тебя, не потрясаться. Слезами могу ответить тебе. Не словами» (17 ноября 1954).
Ольга Михайловна Фрейденберг, гордая женщина, гениальный ученый, много раз стоявшая на грани жизни и смерти, умудренная нечеловеческим опытом выживания, очевидно, испытала во время войны и блокады катарсис и духовное перерождение, позволившее ей взглянуть на своего брата не замутненно родственным (нет пророка в своем отечестве), а ясным и осмысленным взглядом большого человека и увидеть самую суть: «...в тебе семья достигла такого выхода в открытое море, что во мне нет ничего, что не было бы доведено тобой до безграничности. Никакая точная механика не может достичь твоей точности, если нужно дать опреде- ленье тому, что без границ или в границах. Говорила ли я тебе или нет, что значит то странное счастье, которое испытывает человек, состоящий (буквально!) в родстве с искусством? Это отбрасывает его в сторону и к ногам, как тень. Я говорю именно об этом. Если хочешь, это возвращенье к исповеди , которую мы с тобой вели в юности и называли ее (помнишь? помнишь, конечно! у тебя память все навеки помнит) завещаньем . Так вот, это и есть разгадка семейной шарады, того, почему я сто-
80