– Научился, – согласилась Анна Андреевна. – Это ему труднее всего далось. Раньше он умел только про природу, про любовь и про искусство. Но не про людей.
Как-то мы с ним ходили по осеннему Переделкину, были в лесу, одни. «Ах! – сказал он, – поверишь ли, я и десятой доли того не сделал, что мог бы сделать…» – я грустно вздохнул и ответил тихо, что я сам – «и сотой доли не сделал». «Да! – сказал он, – я понимаю, но ведь ты можешь как-то и переключиться, ты и в статистике кое-что всерьез делал… а у меня этого не было… но вот, я как-то пошел по лесу, туда к этому поселку Мичуринскому и вдруг вижу, как луч сквозь елки пробирается, тоненький такой, точно раздвигает ветку за веткой – и я подумал, вот это я еще не написал, а потом вспомнил – нет! Написал[341]. А что эта возня с Шекспиром и прочее? Все это только на дрова для дачи идет.
В августе 1954 года, в самом начале потока «реабилитированных», ехавших из лагерей, я возвратился в Москву после почти шестилетнего отсутствия. И вскоре – в той же писательской сберкассе в Лаврушинском, где в последний раз встретил Б.Л. Пастернака, – я снова увидел его. Когда я вошел, он заполнял чек у окошечка контролера. Я его окликаю. Он поворачивается, всматривается, узнает, обнимает и крепко целует.
– Уже слышал, слышал, что вернулись, – сказал он, не понижая голоса и не обращая внимания на окружающих. – А я вот не исправился…
Фонетически это прозвучало по-пастернаковски так: «А я во-от не испра-авился…» Я обрадовался этим знакомым протяжным гласным как чему-то родному, утерянному и обретенному. А семантически здесь подразумевалось то, что я, освобожденный из «исправительно-трудовых лагерей», предположительно «исправился» в соответствии с буквой закона, а он, Пастернак, за это время проделал противоположный путь. Это было шуткой, каких множество бывало в его речи, не остротой, а юмористическим оттенком. Без нажима: поняли – хорошо, не поняли – дальше… Заново поразила меня обычная манера Б.Л. очень громко, не обращая внимания на прислушивающихся, говорить в общественных местах. Может быть, это ошибка памяти, но я не запомнил его говорящим вполголоса, наклоняющимся к собеседнику и понижающим тон, шепчущим, старающимся, чтобы не услышали, не обратили внимание. Мы-то все годами приучались говорить тихо и только для собеседника. … Это тоже было выражением его удивительной естественности, той естественности, которая везде «у себя», везде дома, которой незачем таиться и нечего скрывать.
На следующее лето я … сняла для всей семьи на берегу Измалковского озера полдачи. Б.Л. надо было идти туда по длинному мостику, брошенному в четыре доски через озеро. … В маленькую комнатку там вела холодная терраса, служившая столовой летом и сенями зимой, участок … был окружен огромными старыми тополями. А на соседних зелень безжалостно вырубалась, землю отводили под огороды. Комната была крохотной, теплой, хотя сначала грязноватой. Весной мы сделали там ремонт. … Все казалось нам таким уютным: голубой столик, дачные стульчики, закрытая красно-синей материей тахта, той же материей обтянутые стены. На окне – плотная и теплая широкая занавеска. На полу лежал красный пушистый коврик. Дверь на террасу (заменявшую мне холодильник) была с наружной стороны обита байкой. И в углу комнаты трещала маленькая, похожая на камин печка, на шнурке над столом качалась «огневая кожура абажура» – оранжевый тюльпанчик из твердого шелка.
Вечером сегодня у Анны Андреевны.
Утром, в Переделкине, я видела Бориса Леонидовича, и потому разговоры вечерние – по большей части о нем.
Я попробовала было описать нашу встречу «в общем».
– Нет, о Борисе так нельзя, – сказала Анна Андреевна, – Борис это Борис. Извольте как следует.
Она сегодня одушевленная, живая, нарядная; сверкают перстни на пальцах и промытое, гладкое серебро седины.