Ну, конечно, я не понимала тогда сути его слов, того, что им двигало. Сейчас – понимаю. Мысль об ответственности художника перед обществом и перед собственным творчеством, присущая Пастернаку органически, в те дни особенно остро, особенно глубоко волновала его. Впервые обозначилась тогда и так сразу ярко засияла его слава. Он не купался в ее лучах, не ослеплялся ею. Он принимал на себя ее бремя. И высказать тревожившую его мысль нам, едва знакомым юнцам, возможно, позволило ему сразу определившееся доверие к нашей ничем не замутненной открытости, к нашей бескорыстной к нему любви. А в нем самом били через край горячие ключи душевного и духовного богатства, стремящиеся излиться. Тем же полна была и его поэзия. И таким же завораживающим и чистым было его человеческое обаяние: ничего деланого, ничего наносного, выставленного напоказ. Скорее, это была свобода, данная себе, выражать свою сущность со всем ее своеобразием. Он говорил так же непросто, как писал, – потому что мысль его шла путем метафор, часто сложных, неожиданно сменявших одна другую. Видимо, главное было в необычайном своеобразии его мироощущения. И оттого, что естественным самовыражением была для Бориса Пастернака первоначально музыка и только позже стало слово.
У Пастернака, когда он выступал один, а это было чрезвычайно редко, да и не в таком колизее, как Политехнический, а в обстановке достаточно камерной, слушатель был иной: в какой-то мере «отборный», ищущий в поэзии поэзию, а не лозунги агитпропа: «комсомолия» сюда не «валила». Но Пастернак иногда – и тоже нечасто – в качестве сопринадлежника цеха футуристов выступал и вместе с соседями по изму «за компанию» … Пастернак никогда никуда не лез, не выпирал, не пробивался (полный антипод Маяковскому) – скромный, застенчивый, старающийся оставаться «в тени». Пастернак не выносил никакой рекламы и шумихи вокруг себя и своего творчества…
Несколько угловатый, вовсе не стройный и без… молодечества – скорее как бы где-то надломанный (или немного неуклюжий?); в неизменном (и тоже не совсем «уклюжем»), далеко не первой молодости черном костюме, пиджак которого «ломал» фигуру – талия где-то заметно ниже места, ей положенного, с живописными «вывихами» и «закрутами» в причесанной, всего вероятнее, после гребенки пятерней, то есть достаточно «экзистенциальной» в ее анархической первородной неприкосновенности шевелюре.
Пастернак был первым незарегистрированным экзистенциалистом – на трибуне появлялся как бы неохотно («за компанию»), словно выволакивал самого себя. Не преображало и само выступление, то есть чтение стихов. Читал он вяло, тягуче, глухим неярким голосом. Никакой декламационной игры, никакой модуляционной «архитектуры», никакого шарма обволакивающей «музыкальной» скандировки: бесстрастно, ровно, хотя и с положенной по штату того времени «ненавистью» и с высоким – особым («пастернаковским») «завывом» в местах ударного ритмического членения стиха. Проигрывали ли его стихи при таком чтении автора?
Нет, этого не скажешь: слишком уж они были спаяны в одно непрерывное стилистическое единство с самим автором, слишком много было во всем этом – по совокупности – пастернаковского своеобычного неповторимого шарма, безыскусственной простоты и «младенческой невинности» большого яркого поэта с какой-то его человеческой неприспособленностью.
Писатель, поэт, как Егова, должен быть невидимым и легендарным, как перед valet de chambre[130]
, так и перед толпою, чернью, ежели она его часто за полтинник может одобрить или освистать… – словом, будь очень скуп на показыванье себя и не увлекайся этими материальными выгодами: только художественно литературная работа твоя ценна, значительна…Дорогой папа, я изнемогаю под бременем моего «авторитета», ложного, скверного, мифического: он мне жить не дает.… Ах, опять ты неправильно представляешь меня, если думаешь, что я победителем выхожу на сцену, Могилевским[131]
или Собиновым… … Но в указаньях своих ты прав, они остаются истинами и вне рамок чуждого мне артистического карьеризма, и спешу уверить тебя, что я им следую…