Архивами называются такие учрежденья, где становятся документами и достопримечательностями последние пустяки. Какой ни на есть хлам, на который бы ты и не взглянула, в архиве величается материалом, хранится под ключом и описывается в регистре. Таков уже и мой возраст. Это звучит невероятно глупо. Для других, объективно, я очень еще от него далек. Но у меня хорошее чутье, и я чувствую его издали. Вот в чем его отличие. Что все становится материалом. Что начинаешь видеть свои чувства, которые дают на себя глядеть, потому что почти не движутся и волнуют тебя разом и одной только своей стороной: своей удаленностью, своим стояньем в пространстве. Ты открываешь, что они подвержены перспективе.
Не осмеливаюсь после таких материальных предметов писать, как хотел бы, о той глубокой привязанности, которая давно уже привязывает меня к Вам как к автору, особенно «Сестры моей жизни»; книги столь бездонно содержательной, что, сходя в нее постоянно все глубже и глубже, я все еще не знаю, достиг ли я ее последнего круга и средоточия. Если бы я смел думать, что моя оценка может быть Вам интересна, я бы хотел Вам говорить также о том, что такого поэта, как Вы, у нас в России не было со времени золотого века, а в Европе сейчас может быть спор только между Вами и Т.С. Элиотом.
Изо всех современников у меня к Вам одному такое большое личное чувство.
Я с большой радостью последнее время наблюдаю, как Вы незаметно и как бы тайно проникаете в поры современного читателя. А это я вижу вокруг себя и замечаю по тому, что слышу из Союза. Из самых неожиданных источников это ведет. Одна моя сверстница и старая приятельница, совсем далекая от новой поэзии (и вообще литературно не очень грамотная), поразила меня недавно знанием наизусть
Меня больно кольнуло известие о Ходасевиче. Как мне избавить тебя от «стрел», направленных в меня? Может быть, написать ему? Вообще я его во врагах не числил. Я даже как-то переписывался с ним, и это смешило и обижало Илью Григорьевича. Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем. Мне она казалась чем-то вроде затянутости за табльдотом: съест человек новизну признанья и успеха, развяжет салфетку, отвалит в естественность, и мы его увидим в партикулярном беспорядке роста. Вот именно, я иначе представлял себе его развитье. Я и сейчас не утратил бы дружеского чувства к нему, если бы не твои слова о гадостях, которые он тебе делает из неприязни ко мне. А этому свинству уже имени нет. Он знает, как меня звать и как меня хаять. Мог бы непосредственно. И адрес мой, во всех отношеньях, ему прекрасно известен. Был бы чересчур тонок и фантастичен домысел, что, желая поразить меня в сердце, он за мишень избрал как раз тебя. Этого он, вероятно, не знает, хотя уже и в Берлине я говорил с ним о тебе – горячей нельзя. Переписка наша оборвалась на его письме, написанном после смерти Брюсова. Оно мне решительно не понравилось. … По отношенью к Х. точно так же, как и в отношенье Брюсова, я всегда готов сдерживать всякий натиск ходячей фразы. Я не знаю, что его взвинтило против меня. … Но довольно о Х. Просто удивительно, что я так много о нем говорю. М. б., бессознательно я хочу тебя настроить на примиренье с ним. Помнится, он ко мне и к тебе хорошо относился.
Борис, не взрывайся по пустякам. Он (Ходасевич) тебя не любил, и не любит, и – главное – любить не
Не огорчайся, что тебе делать с любовью Ходасевича? Зачем она тебе? Ты большой и можешь любить (включительно) и Ходасевича. Он – тобой – разорвется, взорвется, на тебе сорвется. Его нелюбовь к тебе – самозащита. Цену тебе (как мне) он знает.