— Все несчастные семьи похожи друг на друга, все счастливые счастливы по-своему, — сказал Полуянов. — Коренное, между прочим, отличие двадцатого века от века девятнадцатого.
— Да-да, — сказал Гена. — Все смешалось в доме Жорников.
Он помолчал.
— Я встретил женщину… Удивительная… Но там двое детей, она замужем, счастлива, любит мужа. У нас с ней такое завертелось… Нет, не это. Только разговоры, и один раз целовались в машине. Плачет, но не могу оторвать ее от себя. Две несчастные семьи. О разводе не может быть и речи. У нее муж, обожает детей, ее любит, молится на нее. Дети там — свет в окошке. И полное доверие — карт-бланш на любые действия. И потому обмануть она его не может. И я не могу обманывать. Полная катастрофа.
Полуянов молчал и курил.
— Мы словно попали в обвал. Вот жизнь: она построена, размечена. Уже внутри все перебродило, устоялось. Какой-то там даже уже внутри человек расположился в тебе — ты сам. Со своими привычками, со своими болячками совести — но уже устроился. И тут как лавина, как судьба. И нельзя, нельзя. Ничего нельзя.
— Встречаетесь? — спросил Полуянов.
— Очень редко. Даже звонить не имею права. Уже получается обман. А она абсолютно чистый человек — плачет, мучается. А когда встретимся, молчит. Час, два. А я тараторю, тараторю, что под руку попадется. Если на нас со стороны посмотреть — и не понять ничего. Двое знакомых, и все. Но как расставаться, это взрыв. Прижимается, дрожит и даже поцеловать себя не дает — боится себя. И не может уйти, говорит: «Не емко».
— Не емко?
— Да, «не емко» — мало, значит. А по телефону голос холодный, радостный, ровный. Когда вижу ее, руки трястись начинают, ледяной водой окатывает. И такое чувство непоправимого счастья. Я ей из Японии подарок привез — не взяла.
— А вообще чего привез-то? Видак?
— Да, разное, его тоже. Загнать — мне он не нужен.
Уже по деревне Кукареки погасили огни, повыключали телевизоры. Из соседнего дома был негромко слышен зуммер конца программы, и тихо свет голубел в окошке. Анюшка опять уснула у телевизора. Полуянов знал, что она проснется через скорое время по своей давнишней привычке — к утренней дойке. И тогда сама, зевая и потягиваясь, выключит телевизор, сходит на двор, пощупает щеколды. Собака Тайка полает для порядка и тоже выйдет и потянется, длинно выгибаясь всем телом и ложась на передние лапы. Куры завозятся в сарае, хрюкнет поросенок. В Лошадееве залает дурная собака и смолкнет. Осенняя ночь будет длиться и стыть.
— Ты с ней познакомился до поездки в Японию, что ли? — спросил Полуянов.
— Да, давно уже тянется. Я ж говорю, подарок вез ей — не взяла. Муж — настоящий, близкий друг до такой степени, что ни одну новую вещицу нельзя внести в дом, чтобы не объяснить: откуда она, кто привез, почему подарили. В общем — тупик. Общие друзья, общие мысли, дети. А тут я со своими чувствами. И она со своими. Некуда нам это все девать, что делать, ума не приложу.
В темноте исчезли очертания яблоневых веток, но свет из окна стал казаться резким и стало заметно, что электрический он, желтый, грубый. Полуянов усмехнулся: он правильно угадал, что Гена приедет, только если крепко тряхнет его. Знать он не хотел Полуянова после его бегства, называл его пренебрежительно «дезертиром», «ушельцем», острил. А как прижало, так и нашел к нему дорожку, приехал. И понимая, что думает нехорошо, не по-товарищески, не мог Полуянов отделаться от радостного чувства, что его-то люди все рядом. Что в доме идет тихий разговор двух родных ему женщин, что сын спит на старенькой кровати, закрываясь от лампы ладошкой. И что покой царит в этом строго обязательном мире. И что как все счастливые семьи, они счастливы совершенно по-своему — очень даже странно они счастливы.
Вдруг потянуло рассказать Жорнику о Сашкином сочинении. Именно теперь рассказать. Полуянов слушал Жорника и думал: ведь попади Сашка на другое место, он бы жив остался. Он бы так не тянулся, не корежился, не старался доказать себе и всем. Он бы не старался подражать Полуянову и Жорнику побеждать во всем. И это его посмертное сочинение только о том и кричит: «Я могу, я могу». Все думали — и Жорник тоже, — что вот бегает мальчик, придурочек. А он со своим пригородным десятиклассным образованием старался сравняться с такими, как Жорник, догнать и перегнать. Жить ему приходилось в бешеном напряге. Он и фантастику потому же начал писать. И его плющило, корежило.
Он это чувствовал. Единственное, чего он не знал и что Полуянов понял только здесь, в темноте, на крылечке, — что в мире натянутых струн и пружин и нервов нет ничего проще, чем управлять таким человеком, — посылать его на стройку, забыть о нем, отдать его.
Полуянову вдруг показалось, что этой мысли нужно какое-то подтверждение. Он сказал:
— Помнишь, как Сашкину первую установку запускали?
Жорник промолчал — это так было принято, при упоминании Сашкиного имени секунду молчать. Полуянову показалось, что Жорник улыбнулся в темноте.