В двенадцать вышел Петя Балтун — он обязанности директора исполнял. Бледный, растерянный. «Дорогие дамы и товарищи! Многого сказать не могу. Судьба фондов решается в правительстве. Завтра начнутся занятия по противовоздушной обороне. А пока что прошу по очереди в кабинет».
Меня Балтун сразу о тебе спросил. «Призвали? Тогда вот что. Уже есть решение: все самое ценное вывозить в Пермь. Эшелон дают. Я постараюсь тебя взять. Нехорошо тебе одной с парнем оставаться». — «Ты что, хочешь чтоб я музей бросила? Ни за что! И с Вавой мы договорились — буду ждать его в Ленинграде». — «Как знаешь. Только я все равно на тебя разрешение оформлю».
— А скажи, Мирочка, удалось ли коллекцию спасти?
— Удалось, Вавочка, удалось. Работали мы днем и ночью. Сначала скульптуры бинтовали, а потом в ящики укладывали. Заколачивать было труднее всего. Женщины одни, неумехи. Все руки себе поотбивали. Потом ящики таскали в машины. Когда последнюю машину загружали, подошел ко мне Балтун и этак официально: «Мирьям Максимильяновна, вам в эшелоне место забронировано. И мальчика можете взять. Вообще членов семьи брать не разрешается, но для вас сделано исключение».
Расплакалась я: «Не могу, Петр Петрович, ведь половина коллекции здесь остается, как же без меня?»
В общем, не поехала я с ними.
— А Саша-то как?
— С собой брала. Мы работаем, а он помогает — гвоздик подаст, молоток подержит. Все хорошо было, только от тебя ни весточки!
— Не плачь, милая, не плачь, пожалуйста. Посуди сама, как я мог писать? Из Острова меня отправили в Минск. Там мы аэродром расширяли. Работали днем и ночью, а кормили так, что многие от голода падали. И одежда в лохмотья превратилась. Только уж потом мне шинель досталась и сапоги. Одно там было хорошо — никто никаких объяснений не требовал, вышел на работу — и ладно!
Правда, через три месяца я уже едва ноги таскал, думал, больше не выдержу. Но так получилось, что работы кончились и стали нас по лагерям рассылать. В один день и меня в вагон запихнули. Пленных там было полным-полно. Мы друг об друга греемся и все гадаем — куда везут? Где-то под Тильзитом нас из вагонов выгнали, выстроили в шеренгу и марш. Прошли километра два — забор с колючей проволокой, вышки, собаки. Охранники нас пересчитали, потом ворота открыли. А там бараки рядами стоят, все чисто, аккуратно и дорожки гравием посыпаны. Чудеса!
В бараке каждому свое место определили, разрешили мыться и бриться. И на работы выводили не каждый день. Только вот народ там оказался злой, озверелый: скандалы и драки чуть ли не каждый день — за кусок хлеба или пачку табаку могли и убить. И еще вербовщики туда часто наезжали. Приедут, и давай пленных вызывать и обо всем расспрашивать. Меня тоже вызвали. Прихожу в комендатуру, там немецкий офицер, капитан, кажется, и другой человек в форме, но без знаков различия. Капитан вежливо предложил мне сесть.
— Что-то мы о вас, господин Григорьев, мало знаем. Вы — художник, родились в Петербурге. Верно? Но из какой вы семьи, чем ваш отец занимался?
Я вздрогнул — капитан говорил по-русски, словно только вчера прибыл из старого Петербурга. Он заметил мое недоумение, улыбнулся.
— Я тоже из Петербурга, учился там в немецкой гимназии. А вы где учились?
— В Девятой классической.
— А живопись где изучали?
— В Свободных художественных мастерских.
— Как они до переворота назывались?
— Высшее художественное училище.
Капитан снова улыбнулся.
— Теперь вижу, что вы петербуржец.
Тут второй вступает.
— В ВКП(б) состоял, номер членского билета помнишь?
Этот был наш, советский.
— Я — беспартийный.
— Вот и хорошо, — говорит немец, — а как вы относитесь к Сталину?
Я молчу, не знаю, что сказать.
— К сталинской диктатуре, я имею в виду. Верите ли вы в возможность свержения сталинской власти?
— Я очень далек от политики. Я художник.
— Понимаю, — немец встал, — в гражданской жизни и я был инженером. Но сегодня все мы должны занять позицию. Либо вы с немецкой армией, которая несет освобождение России, либо вы — сторонник сталинской диктатуры.
Вербовали многих. Тех, кто соглашался, сразу куда-то отправляли. Я всякий раз твердил: не солдат я, ни одного выстрела не сделал! Вербовщики от меня отстали, зато начал цепляться один гнусный тип из пленных. Звали его Петька. Белобрысый, голова узкая, вытянутая, а глаза маленькие, въедливые, так и сверлят насквозь. Начал он с того, что хлеб стал у меня выпрашивать. Я вначале думал, может, он с ума сходит от голода. Дал один раз, а он снова и снова. Ходит за мной по пятам и уж не просит — требует. Я рассвирепел, говорю: «Отстань, башку сверну». А он мне: «Не дашь — донесу». — «Чего это ты на меня донесешь?» — спрашиваю. «А то, — отвечает, — что никакой ты не Григорьев, а самая, что ни есть, жидовская морда».
— Так и сказал?
— Не то страшно, что он так сказал, а то, что я растерялся. Спрашиваю: «Откуда ты это взял?» А он: «Оттуда и взял, что навидался я вашего брата сверх головы и породу вашу за версту чую». И давай бегать по бараку и орать, как сумасшедший: «Григорьев — жид! Жид! Жид!»
— Ужас, Вавочка!