Сигарета казалась особенно вкусной, по-весеннему ароматной. Патологоанатом втягивал табачные облачка, наполнял ядами губку своих легких, и даже такое отравленное дыхание казалось наслаждением. Оно все равно означало жизнь. А там, куда ему предстояло сейчас войти, ее не было, вернее, не было той, какою ее все дышащие, болтающие, мыслящие, ходячие и бегущие принимали и знали. Заходить в помещение совсем не хотелось и не потому, что его ждала там только работа, причем, весьма специфическая, а потому что именно весной мир вне морга и внутри него слишком диссонировали друг с другом. Пьяная, бесшабашная, вечно юная, смешная, поющая весенняя жизнь так сильно била по высохшим чувствам патологоанатома, что вся его профессиональная железная собранность как-то расстраивалась и не подчинялась его твердой воле. Он любил весну, но не желал и нe ждал ее именно за это, за ее способность властвовать над ним. Она обволакивала его, просачивалась в каждую клеточку его спартанского тела, согревала изнутри и начинала плавить замки, что держали взаперти его сердце. Oн подчинялся весне, как любящий отец подчиняется маленькой, шаловливой дочери, позволяя ей слишком много, даже против своего желания, но понимая и соглашаясь с тем, что без ее любви он превратится в каменную глыбу.
Патологоанатом проводил грустным взглядом уходящее солнце и вошел в свой храм. Прежде чем пройти к рабочему месту он всегда бросал долгий взгляд на свое отражение в огромном, от пола до потолка, зеркале. Его он установил много лет назад, с первого дня своей работы. Присутствие движущейся фигуры, пусть даже в зеркале, быстрее возвращало его к жизни после кропотливого общения с молчаливыми подопечными. Он слыл действительным мастером своего дела, потому что любил своих клиентов, как вообще можно любить людей, независимо от того, в каком состоянии они пребывают: бодрствования, сна или смерти, не брезговал ими, независимо от того, какая смерть их настигла, естественная или насильственная. Они оставались для него людьми, высшими разумными существами с высшей формой организации тела. Он ценил человека таким, каков он есть, и был последним, кому мертвые могли поведать то, что они не успели рассказать о себе своим живым собратьям. Патологоанатом не боялся их. Но это хладнокровие и спокойствие пришли не сразу, как не сразу приходят понимание и знание. Страх, как правило, сковывает эмпириков и бессилен перед аналитиками. Все, что разум способен разложить по полочкам, покоится на них и уже не тревожит своей непознанной тайной сознание.
Было время, когда при одном только слове «морг» его мальчишеский лоб, ладони и подмышки источали липкую, соленую влагу. Ему едва исполнилось семь лет, когда однажды из уст взрослой девочки, что считалась заводилой дворовой компании, он услышал потрясший его рассказ Эдгара По «Убийство на улице Морг». Образ страшной черной гориллы с окровавленным лезвием в лапах настолько прилип к его романтичной душе, что долгие последующие годы был отождествлен им с мрачным белым одноэтажным зданием с зашторенными или замазанными краской окнами, которое одиноко покоилось на территории больницы. Он старательно обходил морг окольными путями, когда был вынужден посещать врача или больных близких, но тот упрямо лез ему на глаза голубоватыми слепыми окнами, в которых ему мерещилась обезьяна-убийца.
Сейчас этой
Он виделся с солнцем только на крыльце своего храма, своего маленького, чистенького, мытого-перемытого хлоркой и содой железно-стеклянно-мраморного морга, где те же люди, что избегали встреч с ним в миру, низко кланялись ему, когда приходил в их дом горестный час, приносили подношения, молили об особой внимательности к сохранению красоты их близких. Она почему-то очень волновала живых, как будто задевала их самолюбие, подчеркивала их безграничную любовь к усопшим, хотя зачастую все было далеко не так. Его всегда удивляла та настойчивость, с которой они акцентировали именно эту просьбу. Он читал на лицах, на застывших лицах своих мертвых подопечных большее. Они могли поведать достаточно много, но только тому, кто мог, кто был способен понять их.