Мою мать поместили в небольшом флигеле, в котором содержалось большинство пациентов, финансы которых оставляли желать лучшего, и задолго до того, как попасть к ней в палату, я уже понял, что категорически не хотел бы сюда загреметь. Нутро флигеля скрывалось за двумя тяжеленными и уродливыми серыми дверями, которые открылись под противный треск электрического замка, звук которого был словно специально рассчитан на то, чтобы входящий сюда и сам повредился умом. Вестибюль за ними представлял собой не более чем мрачный куб с драными креслами, прикоснуться к которым побрезговали бы даже клопы.
Кое-кто из пациентов, облаченных в одинаково ветхие больничные сорочки, свободно расхаживал по уходящим вглубь здания коридорам, бросая на нормальных посетителей затравленные взгляды и что-то невнятно бормоча. Даже в десятилетнем возрасте я уловил гнев и страх в этих взглядах, из самой глубины которых, казалось, так и рвался безмолвный крик: «Ну что ты тут забыл среди всех этих обреченных на вечные муки людей, бедный ты маленький дуралей? Разве твоя мамочка не говорила тебе, что тебе здесь не место?»
Но моя мамочка и была в числе этих обреченных на вечные муки. Я понял это, как только мы добрались до ее палаты и санитар открыл дверь. В ту же секунду меня буквально прошибло зловонием мочи и крови, и даже санитар машинально прикрыл нос от отвращения, прежде чем истошным криком воззвать к своим сотоварищам. Еще не понимая, что случилось что-то страшное, я шагнул внутрь.
Моя мать, сжавшись в комок, сидела на корточках возле стены в медленно расплывающейся луже собственной мочи, пропитавшей ее больничную ночную рубашку. В кулаке у нее была зажата маленькая самодельная заточка, которую она наполовину воткнула себе в запястье; из него струилась ярко-красная кровь. Мамочка, наверное, почувствовала на себе мой взгляд, поскольку повернулась ко мне, пока я беспомощно таращился на нее, и ее лицо расплылось в такой широченной улыбке, что меня удивило, как это у нее не треснули щеки. На лбу у нее красовалась уродливая темно-багровая ссадина – судя по всему, она только что колотилась головой об стену.
– Паркер, детка, – пробормотала она. – Помоги-ка мне. Видишь, эти чертовы личинки никак не хотят вылезать.
Я и понятия не имел, что сказать в ответ. Понятия не имел, что даже подумать. Просто стоял и таращился на чудовище, некогда бывшее моей матерью. При виде моего лица, на котором наверняка отразились шок и отвращение, жутковатая улыбка сдулась, и мать выронила заточку. Из запястья у нее по-прежнему хлестала кровь. Задрав лицо к потолку, она испустила какой-то совершенно дикий звериный вой, постепенно сменившийся сдавленным хохотом. Или всхлипываниями. До сих пор искренне не понимаю, чем именно. А потом она медленно поползла ко мне – кровь из руки, смешиваясь с мочой, оставляла за ней смазанный след из отвратительной бурой жижи. Какая-то часть ее, видно, помнила, что она мать, и понимала, что ее ребенок испуган, поскольку она монотонно принялась мычать колыбельную хриплым от долгих месяцев страданий голосом.
– Баю-баю, детки на еловой ветке… – сипела она. – Тронет ветер вашу ель, закачает колыбель… А подует во весь дух, колыбель на землю бух![19]
Сзади послышался грохот тяжелых шагов, и мимо меня в палату ворвались двое санитаров, один со шприцем в руке. Мать все еще напевала – и смеялась, – когда они подхватили ее и швырнули на кровать.
– Колыбель на землю бух! – вскрикивала она. – Бух!
Шприц впился в руку, и она сразу притихла. Я развернулся и бросился бежать, прямо в раскрытые объятия отца, который просто держал меня, пока я заходился в каких-то первобытных рыданиях, сам того не сознавая.
Вам нужно все это знать, поскольку вы должны понимать, что как раз в тот день я и решил стать психиатром. И не просто каким-то психиатром, а таким, какой в жизни не станет обращаться с пациентами как с какими-то отбросами, вне зависимости от того, насколько безнадежными и отвратительными они ни казались бы.