Начав свои операции первого марта 1798 года, банк в несколько месяцев роздал на пятьсот миллионов рублей (более двух миллиардов франков) билетов, которые, вследствие повышенного курса, тотчас же при размене потеряли от десяти до двенадцати процентов, и аристократическая клиентура учреждения в большинстве случаев безрассудно промотала эти деньги, утратившие свою настоящую цену. Но, делая заемщиков еще более нуждающимися, нежели раньше, а потому несостоятельными, предприятие влекло и для самого залогодержателя, в данном случае государства, не менее гибельные последствия.
Павел, по всей вероятности, увлекся этой известной нам тенденцией играть роль попечительного божества. Подобно худшим демагогам того времени, – или настоящей минуты, – им овладела мечта быть всемирным государством-Провидением, и, не будучи в состоянии «сдержаться», он пожертвовал ради нее своими желаниями и предубеждениями.
Здесь, как и во всем, он, разумеется, не отдавал себе ясного отчета. В толпе своих «служителей» ему нравилось видеть и выдвигать вперед цвет аристократии. Но, с другой стороны, эта фаланга, отличаемая таким образом от остального большинства, тревожила его своими претензиями и нравами, носившими на себе неприятные следы развращающего благоволения Екатерины, а также спешно привитого к ее варварству лоска западной цивилизации; нарядная, порочная и пропитанная вольтерианством, она была ему попросту антипатична. Кроме того, он жаждал популярности, и не было никакой надежды добиться ее в этой среде, которой его понятия о власти, его поступки и даже приближенные, от Аракчеева до Кутайсова, были одинаково противны. Наконец, будучи несравненно больше, чем он сам думал, последователем Монтескье, Беккария и даже Руссо, он не мог не быть на свой лад гуманным покровителем слабых и защитником несчастных. Записки к Марии Федоровне, написанные им во время поездки по провинции, красноречиво обнаруживают его сокровенные чувства в этом отношении:
Не хочет ли Павел вывести этот несметный народ, итак хорошо к нему относящийся, из тех жалких условий, в которые так недавно ввергло его рабство? Да, без сомнения, облегчив тяжесть его цепей. Но разбить их – это другое дело. Алексей Куракин может об этом думать, потому что в стране царей расстояние от князя до раба невелико. Западные философы должны были высказаться за свободу всех сословий: это были большей частью люди незнатные, естественные сторонники демократии. Российский император не может разделять их взгляда. Антиаристократом он будет охотно, но демократом, нет! Что его удовлетворило бы больше всего, это если бы перед ним и вокруг него распростерлись у его ног все подданные, без различия происхождения, звания и служебного положения, как мужики Мурома и Нерехты, которых рабство, хотя и только что народившееся, уже освоило с их ничтожеством: они лежат в пыли и поднимают только глаза ко всемогущему государю, глаза боязливые и умоляющие, – то есть, если бы водворилось всеобщее рабство. Если бы это было возможно, оно явилось бы воплощением всех грез, идеальным фасадом перестроенного здания! Что же касается перестройки в обратном смысле, то Павел отвергал о ней мысль с отвращением и ужасом. Изобразив самодовольно прием, оказанный ему в прибрежных деревнях Оки, он прибавляет: «Si jamais, si jamais… у a la réforme, il y aura à s’en aller!» И можно легко догадаться, что он хочет сказать. Но что противопоставит он освободительному толчку, внушающему ему мысль об отречении и бегстве, и приближение которого он, между прочим, предчувствует? Он совершенно не знает. Он именно мечтает, колеблется и идет на авось.