– Нет, нет, конечно, над ухом, – открывая на мгновенье глаза и почти не разжимая рта, недовольно ответил он на вопрос костюмера, устроить ли фальконеты на высоте половины уха или над ухом. Талызин тотчас закрыл глаза в облаке белой пыли, с живостью высвободил правую руку из-под пудер-мантеля и наметил указательным пальцем уровень фальконетов. Он задавал моду в Петербурге, очень изысканно одевался, насколько это позволял мундир, и немного гордился этим, как гордятся эстеты своей любовью к красивым вещам.
– Слушаю-с, ваше превосходительство, не извольте беспокоиться, – сказал почтительно-ласково костюмер, обожавший Талызина за его щедрость и за благодушную барскую вежливость. Белое облако разошлось. Складки на лице Талызина исчезли. Он открыл глаза и взглянул в большое тройное зеркало, расположенное над туалетным столом. Стол у него был китайчатый лаково-сургучный с золотыми храмами на доске; туалетный прибор – русского глянцевитого, снежно-белого фарфора с алыми розами. Талызин ценил русский фарфор и считал своим долгом богатого человека покровительствовать отечественному искусству. Стены комнаты, над низом резного дуба, были затянуты русскими гобеленами императорской шпалерной мануфактуры. Талызин не любил однородного стиля мебели: Louis XVI к тому же надоел и вышел из моды, Louis XV и даже Louis XIV были у всех знатоков. В комнатах Талызина были собраны красивые и дорогие вещи самых разных эпох и стилей. На полу лежал мягкий бархатный ковёр Savonnerie. Мебель была розового дерева, крытая шитым шёлком.
– Да, так хорошо, – сказал Талызин, внимательно осмотрев причёску. Он передвинул левую створку зеркала в раме, отделанной яшмой и порфиром. – Вон тут разве пригладить?.. Впрочем, нет, хорошо. Благодарю вас.
Костюмер, вытянув шею и губы, осторожно подул на края волос Талызина, который, почувствовав на лбу дыхание, брезгливо отшатнулся.
– Я вас, кажется, просил не сдувать пудру, – сердито сказал он и тотчас же смягчился: он не способен был говорить резко с людьми низшего положения.
– Простите, запамятовал, ваше превосходительство, – с несколько обиженным выражением сказал костюмер. Он развязал шнурок, которым был перевязан большой свёрток в гладкой чистой бумаге, вынул розовое домино и ловко развернул его на левой руке перед Талызиным.
– Как изволили приказать, ваше превосходительство, французского шёлка, капюшончик высокий, а маска прямо из Парижа, от Марасси…
– А другое домино у вас в свёртке зачем?
– Это не для вашего превосходительства, это для их сиятельства князя Зубова. От вас к ним велено приехать, в кадетский корпус.
«В кадетский корпус? Ах да, в самом деле, ведь ему приказано воспитывать юношество… Хорош воспитатель, – подумал с неприятным чувством Талызин. Ему опять пришло в голову, что на то дело, которое они затеяли, должны были бы идти только безупречные люди. – Правда, во всяком хлебе не без мякины. Где же их взять, безупречных людей? Вот и Панина сослали…»
Он в сотый раз подумал, что только чудом каким-то они всё ещё гуляют на свободе, когда посвящены в дело десятки людей.
– Истинное чудо! – произнёс вдруг вслух Талызин. Он в последнее время часто говорил сам с собой. Костюмер посмотрел на него вопросительно, но одновременно сам Талызин с испугом оглянулся на костюмера, точно тот по этим двум словам мог догадаться об его мыслях.
– Чудное домино, – сказал он, улыбнувшись своей нехитрой выдумке.
– Прикажете пристегнуть капюшон?
– Да, пожалуйста.
«Разумеется, чудо, не иначе как промысел Божий, – продолжал думать Талызин. – Да ещё, кроме Провидения, то, что Тайной канцелярией ведает опять же Пален…» Он внутренне поморщился от циничной формы, в которую вылилась его мысль. Ему пришло в голову, что это не случайно: в последнее время слишком часто что-то совершенно непривычное, циническое стало заскальзывать в его душу. «Тот старик француз говорит, что людей можно делить по тому, как часто им приходят в голову так называемые циничные мысли, и по тому, любят ли они эти мысли или нет. Что ж, может быть, и вправду политика без этого не бывает. Да, я не создан для дел политических», – думал Талызин. Эта мысль, всё чаще приходившая ему в голову по мере того, как близился к развязке заговор, была ему и приятна, и немного его огорчала.