– Ты все неправильно говоришь, – сказал И.Кваша.
– Сыграем, сыграем, – сказал Табаков.
Вокруг, как в романсах, цвели улыбки, всё сбывалось наяву. Розовым видением уж мелькал пред глазами договор, красивые женщины, новые штиблеты вместо рваных киевских ботинок. Впрочем, кое-что осуществилось очень скоро. Я был приглашен на элитарную встречу с приехавшим в Москву американским драматургом Артуром Миллером, пьеса которого «Случай в Виши» репетировалась театром.
Разумеется, я пришел задолго до назначенного времени, пришел первым из званых и в одиночестве сидел в кабинете главного режиссера театра О.Н.Ефремова, предвкушая предстоящие радости. Не знаю, сколько так просидел, может, даже и час. «Счастливые часов не наблюдают» и времени не ощущают. Изредка звонил телефон, но никто не появлялся.
Наконец, в кабинет вошел упитанный человек в дорогом праздничном костюме, с копной черных волос, коротконогий, с увесистой задницей. Он посмотрел на меня темными сторожевыми бдительными глазами. Я помню этот взгляд, хоть минуло уже столько лет. Он осмотрел меня снизу-вверх от рваных киевских ботинок до пиджака явно с чужого плеча; на мое лицо покойницкого зеленовато-землистого оттенка он, по-моему, и не смотрел за ненадобностью.
– Вы должны немедленно уйти отсюда, – сказал мне человек, – сейчас сюда придут важные особы.
Думая, что это непроинформированный администратор, я сказал:
– Если вы администратор, то по поводу моего приглашения обратитесь к главному режиссеру или директору театра.
– Я не администратор, – раздраженно сказал человек, – я драматург Шатров.
– Если вы драматург Шатров, то занимайтесь драматургией. Я – драматург Горенштейн.
На этом диалог оборвался, потому что в кабинет вошли Олег Николаевич Ефремов, Артур Миллер со своей шведской женой, актеры, режиссеры, переводчики. Стало шумно и весело. Среди прочих Олег Николаевич весьма лестно представил меня Миллеру и его шведской жене, которая долго говорила со мной, то ли по-английски, то ли по-шведски. Я не знаю ни того, ни другого языка, потому лишь кивал в ответ.
Не буду описывать всего дальнейшего, да и не помню подробностей, явно безликих. Помню лишь, что в конце встречи Артур Миллер, который впервые тогда приезжал в Россию, высказался примерно так:
– Теперь я хоть вижу, что у вас разные лица.
Такое высказывание Артура Миллера Олегу Николаевичу Ефремову, который, кстати, пребывал в состоянии Ивана Ивановича, не понравилось:
– А вот это он нехорошо сказал.
Не знаю, перевел ли такие неодобрительные слова Олега Николаевича переводчик. Скорее всего, нет, потому что вечер окончился бесконфликтно и благополучно для всех. Но только не для меня. Это, правда, стало ясно некоторое время спустя, когда посланная в управление театров, то есть в цензуру, пьеса «Волемир» встретила ожесточенный отказ. Хотя, опять неточность. То, что в основе ожесточенного отказа цензуры лежал мой конфликт с Шатровым, дополненный к тому же ревностью к лестным словам, обо мне сказанным, стало ясно гораздо позже и окончательно подтвердилось уже в наше время, когда раскрылись архивы и заговорили свидетели. Тогда же лишь стало ясно, что пьесу не пропускают, шансы сценического воплощения ее практически равны нулю.
Пьесы Шатрова косяком шли на сцене, по которой вышагивали кремлевские курсанты, держа карабины с примкнутыми ножевыми штыками. Большевики с человеческими лицами актеров театра «Современник» вызывали бурные аплодисменты прогрессивной публики. А мои приходы в театр становились всё более в тягость, и эйфория первого знакомства давно минула.
Пробовал Ефремов получить цензурное разрешение, отдав пьесу в Рижский русский театр – не получилось, пробовали молодые актеры Даль, Мягков и прочие самостоятельно репетировать – получилось неинтересно. Досаждало и мое бытовое неустройство. Приходилось возиться, прописываться где-то на 101-м километре от Москвы, на чужой даче в Тарусе. А вместо благодарности я критиковал, точнее, язвительно отзывался о репертуаре театра – большевистских пьесах Шатрова, литературщине Рощина. К тому же я примелькался и надоел своей унылой грустью и язвительным юмором в и без того пересыщенной интригами театральной коммуналке.
В общем, кто хочет понять, как восторженная эйфория сменяется раздражением и пренебрежением, пусть изучает длинные трактаты по психологии. Скажу лишь, что именно Ефремов был автором «мнения» обо мне, которое высказывал даже и в моем присутствии: «Плохой человек», «тяжелый человек», «всех ругает». «Мнения», которое так широко распространилось в нашей «прогрессивной» среде, которое бытует по сей день и которое на долгие годы закрыло мне все пути и отняло много сил и здоровья.
Разумеется, цензура запрещала и другие произведения. Среди прогрессивного шестидесятничества даже считались лестными запреты, «пробивание» и т. д. Но в моем случае запрещалось не произведение. Запрещали меня. Мне рассказал недавно некий N.N., который присутствовал в цензурной инстанции при разговоре о моей пьесе «Волемир»: