Даже в сумерках заметно было, как залился краской Перец, как отяжелели от крови его веки и как стало ему жарко. Он неудобно переступил и оглянулся:
– Ну, хорошо, чего там извиняться… Конечно… А только какая ж там такая глупость?
– Очень простая. Ты знаешь, что у меня много работы и некогда съездить в город купить папирос. Это ты знаешь. Некогда потому, что советская власть навалила на меня работу: сделать твою
жизнь разумной и счастливой, твою, понимаешь?.. Или, может быть, не понимаешь? Тогда пойдем спать.– Понимаю, – прохрипел Перец, царапая носком землю.
– Понимаешь?
Я презрительно глянул ему в глаза, прямо в самые оси зрачков. Я видел, как штопоры моей мысли и воли
– Понимаешь, бездельник, а лаешь на советскую власть. Дурак, настоящий дурак!
Я повернул к пионерской комнате. Перец загородил мне путь вытянутой рукой:
– Ну, хорошо, хорошо, пускай дурак… А дальше?
– А дальше я посмотрел на твое лицо. Хотел проверить, дурак ты или нет?
– И проверили?
– Проверил.
– И что?
– Пойди посмотри на себя в зеркало.
Я ушел к себе и дальнейших переживаний Перца не наблюдал.
Куряжские лица становились для меня знакомее, я уже научился читать на них кое-какие мимические фразы. Многие поглядывали на меня с нескрываемой симпатией и расцветали той милой, полной искренности и смущения улыбкой, которая бывает только у беспризорных. Я уже знал многих по фамилиям и умел различать некоторые голоса.
Возле меня часто вертелся невыносимо курносый Зорень, у которого даже вековые отложения грязи не могут прикрыть превосходного румянца щек и ленивой грации глазных мускулов. Зореню лет тринадцать, руки у него всегда за спиной, он всегда молчит и улыбается. Этот мальчишка красив.
– Зорень, скажи хоть словечко: какой у тебя голос, страшно интересно!
Он краснеет и обиженно отворачивается, протягивая хриплым шепотом:
– Та-а…
У Зореня друг, такой же румяный, как и он, и тоже красивый,
Митька тоже краснеет и тоже отворачивается, но не хрипит и не такает, а только сдвигает прямые черные брови и шевелит губами. Но Митькин голос мне известен: это глубочайшего залегания контральто, голос холеной, красивой, балованной женщины, с такими же, как у женщины, украшениями и неожиданными элементами соловьиного порядка. Мне приятно слушать этот голос, когда Митька рассказывает мне о куряжских жителях:
– То вот побежал… Ах, ты черт, куда же это он побежал?.. Володька, смотри, смотри, то Буряк побежал… Так это же Буряк, разве вы не знаете? Он может выпить тридцать стаканов молока… это он на коровник побежал… А то – вредный парень, вон из окна выглядывает, ох, и вредный же! Вы понимаете, он такой подлиза, ну, это же прямо, знаете, масло. Он к вам, наверное, тоже подлизывается. О, я уже вижу, кто к вам подлизывается, честное слово, вижу!
– Ванька Зайченко, – обиженно отворачивается Зорень и… краснеет.
Митька умен, чертенок. Он виновато провожает курносую обиду Зореня и взглядом просит меня простить товарищу бестактность:
– Нет, – говорит он, – Ванька нет! У Ваньки такая линия!
– Какая линия?
– Такая линия вышла, что ж…
Митька большим пальцем ноги начинает что-то рисовать на земле.
– Расскажи.
– Да что ж тут рассказывать? Ванька как пришел в колонию, так у него сейчас же эта самая компания завелась, видишь, Володька?.. Ну, конечно, их и били, а все-таки у них такая и была линия…
Я прекрасно понимаю глубокую философию Нисинова, которая «и не снилась нашим мудрецам…».[206]
Много здесь таких румяных, красивых и не очень красивых мальчиков, которым не посчастливилось иметь собственную линию. Среди еще чуждых мне, угрюмо-настороженных лиц я все больше и больше вижу таких детей, жизнь которых тащится по чужим линиям. Это обыкновенная в старом мире вещь – так называемая подневольная жизнь.