И он безо всякой видимой нужды вытянул осликов кнутом, хоть они уже и так бежали впереди нас, подгоняемые уклоном дороги.
А я вдруг почувствовал, как горячая волна обдала мне грудь в том месте, где лежал спрятанный в кармане моей рубашки портрет матери, — словно и она, подобно мне, обливалась потом от этой нестерпимой жары. Фотография была давняя, ветхая, с обломанными уголками, с надрывами по краям. Но никакого снимка, кроме этого, от матери не осталось. Я нашел его в шкафу на кухне, в ящике с душистыми сухими травами: среди пучочков мяты, цветов акации, веточек руты, — и с тех пор ношу с собой. Ведь другого у меня нет. Мать не любила фотографироваться. Она говорила, что через портрет можно наколдовать человеку и дурное и хорошее. И верно, фотография была вся в крохотных дырочках, словно ее кололи иголкой, а на груди, где сердце, зияла большая дыра, в которую свободно мог бы пройти средний палец. Эту-то фотокарточку я и взял с собой, чтобы показать отцу, — тогда он меня признает.
— Поглядите, — сказал погонщик и остановился. — Видите тот круглый бугор? За ним начинаются земли Медиа-Луны. А теперь повернитесь сюда. Там вот, позади, высунулся холм, длинный такой гребень. Видите? А теперь — сюда. Вон далеко-далеко — отсюда и не различишь — тянется еще один холм. Все это — имение Медиа-Луна. Вся земля здесь, — насколько глаз хватает, — подлинно его, Педро Парамо. А мы, хоть и его дети, да, видно, родились в недобрый час, и рожали нас матери в нищих халупах, на соломенных циновках. И смешней всего, что он же еще был нашим крестным отцом. Он и с вами, надо думать, обошелся не лучше?
— Откуда ж мне помнить.
— Вот как. Ну и хрен с тобой.
— Что вы сказали?
— Я говорю, скоро на месте будем.
— Вижу, вижу. А это что такое?
— Птичка побегунчик, сеньор. Это, конечно, если по-здешнему называть.
— Я не про то. Я про селение. Смотрите, оно совсем пустое, будто вымерло. Тут, похоже, и не живет никто.
— Почему «похоже»? Тут и в самом деле никто не живет.
— А Педро Парамо?
— Педро Парамо умер много лет назад.
Был тот вечерний час, когда в селениях дети выбегают играть на улицы, наполняя звонкоголосым гомоном тускнеющий воздух, а черные стены озарены оранжевыми отблесками заката.
Так, по крайней мере, было вчера вечером в Сайуле. Там же, в Сайуле, видел я и голубей; они проносились высоко над моей головой, быстро взмахивая крыльями, словно стряхивали с себя уходящий день. Они взмывали вверх и камнем падали на крыши, а им вдогонку, окунаясь в густеющую синеву неба, летели крики детей.
Но в селении, где я был сейчас, царило безмолвие. Мои шаги громко отдавались на булыжной мостовой. И стены, пунцовые от заходящего солнца, откликались на эти гулкие шаги пустынным эхом.
Я шел но главной улице местечка. Необитаемые дома, дверные проемы без дверей, поросшие травой пороги. Как она называется, эта трава? Погонщик говорил мне. Ах да, «разор-трава, так мы ее тут называем. Только и ждет, лиходейка, чтобы дом опустел, — сразу изо всех щелей начинает лезть. Сами увидите, в Комале ею все дома заросли».
Проходя перекресток, я заметил мелькнувшую чуть поодаль женскую фигуру, закутанную в черную шаль, но женщина тотчас исчезла, будто растаяла в воздухе. На мгновение я остановился, потом зашагал дальше. Я снова шел по улице, заглядывая в зияющие проемы дверей. Неожиданно носом к носу я столкнулся с женщиной в шали.
— Добрый вечер, сеньор! — приветствовала она меня, проходя мимо.
Я обернулся и крикнул ей вслед:
— Где живет донья Эдувихес?
— Там, — показала она пальцем. — В доме возле моста.
Ничего особенного я в женщине не заметил. Обыкновенный человеческий голос. Во рту — зубы, а за ними — быстрый язык. Я видел, как он шевелится, когда она говорит. И глаза точно такие, как у всех других людей на земле.
Сумерки густели.
Уходя, она снова пожелала мне доброго вечера. И хотя по-прежнему нигде не было видно ни играющих детей, ни голубей, ни синих кровель, я вдруг почувствовал, что в селении кипит жизнь. А если мне чудилось вокруг одно лишь безмолвие, то только потому, что я еще к безмолвию не привык, или, может быть, потому, что в ушах у меня звучало множество разнообразных шумов и голосов.
Да, человеческих голосов. Здесь, где почти не было воздуха и нечем было дышать, они слышались много явственней. Я носил их в себе, и они были тяжки, словно камни. Мне вспомнились слова матери: «Там ты снова услышишь и лучше поймешь меня. Я буду ближе к тебе. Голос моих воспоминаний проникнет в тебя и вытеснит голос моей смерти, если только у смерти есть голос». Мама… Живая.
Мне хотелось сказать ей: «Ты дала мне неверный адрес. Ты ошиблась и послала меня не по той дороге. Ты сказала: „Иди туда-то и туда-то“. И я пустился в путь, разыскивая селение, затерянное на краю света, и человека, которого давным-давно нет в живых».
Я пошел на шум реки и увидел дом возле моста. Я протянул руку, чтобы открыть дверь, но рука нырнула в пустоту, как будто это она, пустота, распахнула передо мной дверь. За порогом стояла женщина.
— Войдите, — произнесла она.
И я вошел.