Матрена заслоняла Анисью, как будто отгораживая ее от двери, в которую могут войти. Ее платок внезапно развязывался, и концы его, как крылья большой птицы, накрывали Анисью, передающую ей деньги.
Но вот главное совершено — деньги в ее руках. Насупленная, угрюмая тревога сменяется спокойной деловитостью. Перекрестившись на образ, словно совершено богополезное дело, Матрена аккуратно повязывала платок, оправляла мешковатый зипун и обыденным, ровным голосом, без тени волнения спрашивала:
— Вода в чугуне-то есть, что ли? А то самовар, чай, еще не вылит. Потружусь и я.
Матрена Стрепетовой так много хитрила и изворачивалась, что это стало ее природой. Она не притворяется спокойной. Ей, видящей в деньгах единственный смысл жизни, кажется, что, раз она добыла их для сына, все уладится само собой. Она и не представляет себе, что деньги можно достать каким-то прямым, честным способом. Но зато она хорошо знает, как ужасна жизнь, если нет денег. Теперь, когда они в руках сына, все остальное приложится.
Матрена становится даже веселой. Быстро семеня ногами, обутыми в большие неудобные лапти, она уходит из комнаты, торопливо пряча худыми руками заветный мешочек.
В сцене закапывания ребенка Матрена Стрепетовой скрывала свое волнение для того, чтобы поддержать встревоженного Никиту. Для нее материнская любовь состояла в том, чтобы любым способом устроить Никите счастье. А какое же может быть другое счастье, кроме обеспеченной сытой жизни, по которой так истосковалась сама Матрена?
Устройство этого счастья, сила материнства одни только могли объяснить страшное злодейство, совершенное Матреной.
В полутьме сцены, стоя у какого-то выступа, она говорила Никите:
— Ha-ко скребочку-то, да слазь, да исправь там, а я посвечу… — и худенькими дрожащими руками поднимала фонарь, продолжая шептать: — Ямку выкопай, а тогда вынесем и живо приберем там…
И становилось жутко не от этого совершаемого на глазах преступления, а от беспросветного мрака души, отданной во власть тьмы.
В Матрене нет ни жалости, ни раскаяния, ни сомнений. Есть помеха, которую нужно убрать, и, чтобы добиться этого, она то угрожает сыну, то униженно просит его. Материнская ласка в ее голосе, когда она уговаривает:
— Там в уголку выкопай ямку, землица мягкая-то, тогда опять заровняешь…
Ее слова скользят мягко и неслышно, как будто обволакивают Никиту привычным материнским теплом. Но в глазах, не отрывающихся от смутных очертаний дома, откуда вот сейчас, в эту минуту, кто-нибудь может выйти, — плохо скрытое беспокойство.
Легонько подтолкнув Никиту к погребу, где он должен закопать ребенка, Матрена выпрямляется. Улыбка сходит с ее сурового, потемневшего от ужаса лица. В эту минуту, когда ей не нужно притворяться и уговаривать, она поддается собственному страху. Она делает шаг и останавливается, словно не может оторваться от земли. В свете мерцающего тусклого фонаря ее лицо кажется ужасным. Но надо найти силы, чтобы довести до конца задуманное, чтобы увидеть Никиту богатым. Матрена опускает фонарь и, скрывая смятение, вновь успокаивает сына:
— Иди, иди, ягодка, а уж я потружусь, полезу сама, закопаю…
С поразительным трагизмом играла актриса последний акт.
Разгульная песня доносится из избы. Чуть подтягивая песне, перебирая в такт утомленными старческими ногами, Матрена, слегка навеселе, выходит на крыльцо, отыскивая пропавшего Никиту. Исчезновение сына грозит скандалом. И это все больше беспокоит ее. Судорожная тревога пробегает по лицу. Терпеливо и вкрадчиво, чтобы не рассердить сыночка, она умоляет его вернуться. Ее испуганные глаза опасливо шарят вокруг — не услышал бы кто-нибудь их разговора.
Как только Никита сдается на уговоры, Матрена пружинистым движением поворачивает к двери, громко подхватывает песню и ударом кулака раскрывает дверь в избу, хитро выдавая себя за пьяную.
Но когда она понимает, что все старания были напрасны, что Никита не выдержит, не совладает с охватившим его раскаянием, озноб ужаса пробегает по ее узким плечам. Сразу сникает голова в цветастом праздничном платке, и на дрогнувшем старом лице отражается бессмысленность совершенного злодейства.
В Матрене — Стрепетовой, при всей ее хитрости, при всей преступности, была какая-то вековая забитость, мешавшая ей понять разницу между добром и злом.
О Матрене Толстой сказал: «Матрену вовсе не надо играть злодейкой, какой-то леди Макбет… это — обыкновенная старуха, умная, желающая по-своему добра сыну. Ее поступки не есть результат каких-нибудь особенных злодейских свойств ее характера, а просто выражение ее миросозерцания. Она искренне думает, что все то, что удобно и незазорно перед другими людьми устраивает жизненное благополучие, вполне возможно и позволительно. Темные дела делаются, по ее мнению, всеми — без этого невозможна жизнь, и она их не боится».