Серый холодный свет раннего утра медленно разлился по комнате. В дальнем ее конце, на убогом ложе распростерта была темная человеческая фигура. Шум заставил ее подняться. Она повернула лицо ко мне. Я не упал, не потерял сознания, не крикнул. Я стоял неподвижно, словно окаменев: передо мной была Гертруда. О небо! Кто, кроме меня, мог бы ее узнать? Лицо было как у мертвой — бледная, без кровинки, кожа обтягивала скулы, глаза в первое мгновение казались стеклянными, безжизненными, затем они озарились каким-то страшным, неестественным блеском, но это не был луч разума, сознания, и она не узнала меня. Она посмотрела на меня долгим жестким взглядом; затем бескровные губы с трудом полуоткрылись и лишь слегка дрогнули, когда послышался ее голос — глухой, прерывающийся, но все же проникший мне в самое сердце. «Мне очень холодно, — произнесла она, — но если я буду жаловаться, вы станете меня бить». Она снова упала на кровать и закрыла лицо руками.
Мой провожатый, небрежно прислонившийся к окну, обернулся ко мне с какой-то усмешечкой.
— Вот так она всегда, сэр, — сказал он, — безумие у нее не совсем обычное: до сих пор нам не удалось выяснить, насколько глубоко оно зашло. Иногда кажется, будто к ней возвращается память, иногда она впадает в полное помрачение: целыми днями молчит или, во всяком случае, говорит не больше, чем вы сейчас слышали. Однако временами на нее находят такие приступы буйства, что… что… Но я никогда не применяю силу, если можно этого избежать.
Я взглянул на этого человека, но ответить не смог, иначе разорвал бы его в клочки тут же, на месте. Я поспешно вышел из комнаты, но не покинул этого дома без Гертруды: я усадил ее в экипаж рядом с собою, несмотря на все возражения и опасения содержателя дома умалишенных. Впрочем, он смолк, как только я выдал ему изрядную сумму денег: ее хватило бы на то, чтобы освободить добрую половину его подопечных. Из его слов я узнал, что Тиррел говорил о Гертруде как о несчастной женщине, которую он сам же соблазнил и от которой хотел бы теперь отделаться. Я вижу, Пелэм, ты помрачнел. Спасибо тебе за это, но придержи свое негодование до более подходящего момента.
Я увез свою жертву — ибо я считал ее своей жертвой — в уединенное, скрытое от всех место. Я обращался к лучшим врачам в Англии — все было тщетно. Днем и ночью; находился я подле нее, но ни разу, ни на мгновение она меня не узнала. Однако иногда, в разгар самого жестокого бреда, имя мое произносилось в порыве какого-то страстного восторга, черты лица моего припоминались, ибо я для нее отсутствовал, меня здесь не было, — и из слов ее можно было понять, что образ мой возникает перед нею во всех мельчайших подробностях. В такие мгновения, когда с нами не было ни единой живой души, я становился перед нею на колени, сжимал ее бледные руки, отирал ей пот со лба, смотрел в ее искаженное судорогой лицо, говорил с нею голосом, который некогда мог успокоить самое жестокое ее волнение, и в смертельном отчаянии убеждался, что глаза ее смотрят на меня с полной отчужденностью и равнодушием или же с величайшим ужасом и отвращением. Но время от времени она произносила слова, от которых я оледеневал до мозга костей. Я не мог, не хотел верить, что они имели какое-то значение, что в безумии их был скрыт некий смысл, но тем не менее они проникали мне в душу и терзали ее, как всепожирающее пламя. В этом бреде была какая-то правда, в этой бессвязности — логика; но я еще не испил своей чаши до дна.
Под конец один врач, который, по-моему, больше чем другие разбирался в таинственных проявлениях этой ужасной болезни, посоветовал мне увезти Гертруду туда, где протекало ее раннее детство. «Подобные места, — вполне справедливо сказал он, — на всех стадиях жизни вспоминаешь с особенной любовью. А я замечал, что зачастую душевнобольные легче припоминают места, чем людей. Может быть, если удастся оживить одно звено в цепи, оно потянет за собою и другие».
Я принял этот совет и переехал в Норфолк. Дом ее детства находился в немногих милях от кладбища, где ты меня однажды встретил, а на кладбище этом похоронена была ее мать. Она умерла еще до побега Гертруды из родительского дома, отец же скончался после него. Быть может, мои страдания — лишь справедливое возмездие! Дом перешел в чужие руки, и мне не трудно было снять его. Слава богу, я не испытал муки встретиться с кем-либо из родственников Гертруды.
Мы переехали в этот дом ночью. В комнату, где она раньше спала, я велел перенести мебель и книги, которые, как я разузнал, находились там в те годы. Мы уложили ее на ту же кровать, на которой она, теперь такая изможденная, так страшно изменившаяся, спала в те дни, когда была молода и невинна. Я закутался в плащ и сел в дальнем углу комнаты, считая тоскливые минуты, оставшиеся до рассвета. Не буду вдаваться в подробности — опыт частично удался, — но лучше бы бог этого не допустил! Лучше бы сошла она в могилу, не раскрыв своей ужасной тайны! Лучше бы, но…
Тут голос Гленвила прервался и ненадолго воцарилось молчание, а затем он продолжал: