С этими словами Джоб достал весьма основательную связку ключей, вставил один из них в замочную скважину, и в следующее мгновение мы были уже в комнате Доусона. Комната, низкая и узкая, оказалась довольно длинной, и в ней царила полнейшая тьма, так что тусклое мерцание свечи, которую Джоб держал в руке, не столько рассеивало этот густой мрак, сколько тщетно боролось с ним. Приблизительно посреди комнаты стояла кровать, а на ней в вертикальном положении, с беспокойством повернув к нам изнуренное, исхудалое лицо, сидел отощавший, совершенно изможденный человек. Я очень плохо помнил Доусона, которого, как известно читателю, видел всего един раз, но у меня осталось впечатление от него как от человека среднего роста и скорее атлетического сложения, с довольно красивым и румяным лицом. Существо же, которое я сейчас увидел, являло собою полную противоположность такому представлению. Щеки у него были желтые, ввалившиеся, пальцы, которыми он сейчас отодвигал полог кровати, походили на когти изголодавшегося коршуна — такие они были костлявые, длинные, обескровленные.
— Едва мы приблизились к нему со своей свечой настолько, что нас можно было разглядеть, как он чуть не спрыгнул с постели, воскликнув с той особой радостью в голосе, которая словно облегчает грудь от давящей на нее тяжести страха и тревоги:
— Слава богу, слава богу! Наконец-то ты пришел и с тобой священник—да благословит тебя бог, Джонсон, ты мне истинный друг.
— Не унывай, Доусон, — сказал Джоб, — мне удалось притащить сюда этого достойного джентльмена, и он, я уверен, даст тебе великое утешение; но ты должен быть с ним откровенен и рассказать все.
— Я так и сделаю, так и сделаю, — вскричал Доусон, и на лице его появилось какое-то дикое, мстительное выражение, — хотя бы для того, чтобы его повесили! Иди сюда, Джонсон, дай мне руку, поднеси поближе свечу, послушай; он, этот дьявол, злодей, был сегодня здесь и грозился убить меня. И я весь вечер слушал, слушал, и мне чудились его шаги в коридоре, на лестнице, за дверью; но это все мне только казалось, Джоб, только казалось, и, наконец, пришел ты, добрый, славный, честный Джоб. О, как это ужасно — лежать в темноте без сна, в этой огромной, огромной комнате — по ночам она, точно вечность, — и представлять себе то невыносимое, страшное. Пощупай мне пульс, Джоб, взгляни на мою спину — тебе покажется, будто меня водой обливали, а это ведь холодный пот. О, как это страшно, когда тебя мучит совесть, Джоб. Но теперь ты до утра побудешь со мною, дорогой, милый Джоб!
— Да постыдись ты, Доусон, — промолвил Джонсон, — подтянись, будь мужчиной. Ты сейчас точно дитя малое, которое нянька напугала. Священник облегчит твою несчастную, больную совесть; будешь ты с ним сейчас беседовать?
— Да, — сказал Доусон, — да! Но ты уйди из комнаты, я не могу сказать всего, если ты тут будешь; иди, Джоб, иди. Но только не сердись на меня, я ведь не хочу тебя обидеть.
— Сердиться! — сказал Джоб. — Господь да поможет тебе, бедняга! Конечно же, я не стану сердиться. Я подожду за дверью, пока ты не побеседуешь с его преподобием, но только торопись, ночь на исходе, а священнику наверняка придет конец, если его обнаружат здесь на рассвете.
— Я скоро, скоро, — с дрожью в голосе произнес преступник, — но что это ты делаешь, Джоб, куда ты идешь? Не уноси свечи, Джоб, поставь ее у кровати.
Джоб исполнил его просьбу и вышел из комнаты, но оставил дверь слегка приоткрытой, так, чтобы слышать все подробности признания кающегося, если он будет говорить достаточно громко.
Я присел на край ложа и, взяв в свои руки костлявую руку несчастного, начал утешать и ободрять его, как только мог. Усилия мои, видимо, оказали на него самое благотворное действие, и под конец он стал умолять меня помолиться с ним вместе. Я преклонил колена, и уста мои сразу же нашли слова того языка, которым естественнее всего выражаются волнующие нас чувства, какого бы символа веры мы ни придерживались. Здесь, именно здесь, у изголовья больных или раскаивающихся в совершенном преступлении, служители бога обретают всю полноту своей власти. Именно здесь служение их носит характер божественный и сверхземной, именно здесь, когда они изливают елей на раны души и дают ей утешение, когда они врачуют разбитые сердца, поднимают поникший, униженный дух, — устами их глаголет отец небесный, который сотворил нас в благости своей и будет судить судом милости! Я встал, и после краткого молчания Доусон, жаждавший успокоить себя исповедью, начал так: