Много народу вот так, тишком, уходило в тот год из стольной Ладоги прочь. Шли к друзьям или к далекой родне, шли просто куда глаза глядят: не тесен мир, не скудны под солнечным небом шумящие ветвями леса! Были бы сноровистые руки да железный топор, и живо встанет над чистой речушкой новенькая изба. Залает у забора собака, завьется над крышей пахнущий хлебом дымок, и домовой, перенесенный со старого места в стоптанном лапотке, примется устраиваться-обживаться. А там выплетутся стены сарая, рыбкой юркнет в тот сарай тесаная лодка, протянется в лес охотничья тропа, повиснет на стене первая связочка мехов… А там закричит в доме новорожденный, а там устроят на высоком месте первую почитаемую могилу – вот и появилось на свете еще одно сельцо-однодворка ничуть не хуже других: приходи друг, приходи брат, приходите все добрые люди!
Что скажешь, хорошо тому, кто, пусть израненным, дождался кормильца с поля жестокого, из немилостивой брани. Не навек раны, заживут, это не смерть.
Долго страдала боярыня, решая, как поступить, но так ничего и не придумала, потому что Пелко был прав.
Сладко спится жене за воином-мужем, тепло боярину возле храброго князя: ни поля житного, ни коровы в хлеву, а на столе пироги. Сопроводил князя в поход – и возвратился с добычей. Поехал с князем по дань – и подарил жене обручья серебряные, соседкам на зависть… Но зато уж и в смертном бою воины от князя ни шагу. Где его голова ляжет, там и их скатятся. На том стоят.
Что же делать семье-то? Иссякнет запас в сундуках, и так уже порядком на свадьбу несбывшуюся поиздержанный, перейдет в чуждые руки последнее памятное колечко – куда тогда? В крепость чернавушками, гридням Рюриковым в услужение? К соседям удачливым в холопки?
Совсем не так вывернулось бы дело, пойди дочка за Ратшу.
Хуже смерти казался Ратша боярыне, пока ходил в женихах. Теперь почти жалела о нем, сгинувшем. Был бы при нем дому достаток и двору крепкая заступа, ей, боярыне, к старым годам опора и Всеславушке хозяин-муж… Сама, сама со свадьбой тянула, вовсе со двора рада была прогнать. А пропал – и остались без него, что в поле обсевки. Как зиму до весны перемочь? Друзей мужниных на выручку кликнуть? Эти, преданные, пособить не откажутся, да толку – сами нынче с редьки на квас…
Вот и уцепилась боярыня осиротевшая за Пелко, как тонущий за горький ракитовый кусточек. Взялась расспрашивать и понемногу вытянула из неразговорчивого ижора всю правду: сперва о муже погибшем, потом о роде корельском, что сидел в лесах на невском берегу. И рассудила про себя, что душой парень не кривил. Не таил мысли бросить их в чащобе на еду лютым зверям. Сказал, что доведет – и доведет, хотя бы ему на себе пришлось нести их по непролазным болотам или зимовать с ними в сосновом бору…
Уходить решили втроем, не обременяя себя многим имуществом. Правду молвить, остатки серебра в доме не все еще перевелись. Но гривну узорчатую не сгрызешь с голодухи, позолоченной бусиной не приманишь дичину. Запасались едой – сушеным мясом, орехами, печевом и салом. И нести невелика тяжесть, и хватит надолго.
Всеслава молча увязала с собой отцовский охотничий лук и колчан, хотя кто станет стрелять из него, было неясно: не Пелко же однорукий…. И то. Боярыня забоялась, пожаловалась ему:
– Ратша там, в лесу…
– Лес большой, – ответил корел. – А собаки у него нет.
Он облюбовал два добрых копья и, выйдя во двор, одно за другим всадил их в бревенчатую стену. Левой рукой. Сначала в упор, как в бою или если один против медведя. Потом издали, от самого забора, – а двор был не маленький. Боярыня поглядела, как входили в дерево кованые наконечники – выдерни-ка, попробуй! – и какое лицо при этом было у Пелко… И перестала спрашивать, обо всем ли подумал.
А тут как раз навалилась еще и другая забота. Всеслава-то учудила: так нипочем и не согласилась разлучиться с малым Ратшиничем, так и не пожелала оставить его у добрых людей, сколько ни убеждали! Упрямо отмалчивалась на все уговоры – и знай шила себе заплечный мешочек, собираясь уносить в нем чужое дитя. Упрямство в ней было отцовское. Смотрела боярыня на дочь и, диво дивное, видела мужа…