Читаем Пенаты полностью

Иногда обставленная так же, как и там, комната при схожем вечернем освещении заставляла Адельгейду дрогнуть, замереть на пороге, предвкушая некогда знакомый трепет счастья; но все реже и реже. Часы, например, старинные напольные часы с узким длинным футляром (если открыть дверцу, в шкафчике футляра виден был большой — медный ли? латунный? бронзовый? — желтый маятник), напоминавшие худого круглолицего человека выше человеческого роста, Украшенные наверху двумя лепными вазочками и фигурным навершием, совпадали с оригиналом почти полностью, копировали его почти точно, ничего загадочного, тот же часовщик; Адельгейда любила их, ho неполной, не той любовью; чего-то недоставало и часам. Может, иная стена, иная высота потолка — или иной календарь, иной месяцеслов другой жизни — делали тени за часами гуще и полнее, именно тени всё и меняли? А может, не хватало закатившегося под часы крошечного резинового (резина! такая редкость!) черного мячика Неточки? Словно из вещей ушла душа — или, напротив, частицы Адельгейдиной души, соединившиеся с теми вещами, не было в этих. Бутафория, театр, выгородка, декорация вместо живого бытия. Но без бутафории, без театра, без подделки ей стало бы совсем невмоготу! Она думала о Николае Федоровиче. Во времена ее детства ученые были другие. Конечно, они препарировали лягушек, но потом они их не сшивали, не гальванизировали, не заставляли поднимать лапку при вспышке синей лампочки и спрашивать человеческим голосом, кому на Руси жить хорошо, когда насыпают в террариум корм. Лягушка в те поры оставалась чуть-чуть царевною, это теперь она маленький автомат с условными и безусловными рефлексами.

— Я чувствую себя не живым существом, — сказала однажды Адельгейда Николаю Федоровичу, — а затрепанной книжкой, которую теперь кто угодно может достать с полки, когда ему в голову взбредет.

— Не надо все время обвинять меня то прямо, то косвенно, — отвечал тот, — кто знает, может, Природа проделывала с нами то же самое тысячелетиями, и все верования о карме и прошлых жизнях верны, и лепится из кусочка глины то птичка, то мышка, то девочка, то мальчик, то медведь-шатун. Но усталость, — добавил он, глядя на залив, — возрастает с каждым веком. Глина устает.

Подумав немного, Fiodoroff добавил:

— Войны, может быть, начинаются тогда, когда человечество аккумулирует одновременно, волею случая, слишком много бывших хищников, возродившихся в людском обличье.

Адельгейде иногда становилось страшно его слушать. Но только иногда. Чаше он представлялся ей вихрастым, упрямым, трудновоспитуемым, беззащитным перед бытом (да и перед жизнью) подростком. Через год или два после данных реплик она, помнящая все, вымолвила:

— Я устала, как глина. Комок глины устал.

И Fiodoroff, беспамятный напрочь, переспросил:

— Как, как? какая глина?

Ей казалось — огромная картотека, занимающая сердцевину дома, захватывающая по вертикали и часть чердака, отнимает у него остатки памяти, делает его еще рассеянней.

Вытерев пыль, Адельгейда отчасти успокоилась. Возможно, пыль просто напоминала ей о пепле и прахе.

Бабушка ее мужа, многодетного вдовца, была узкоглазой и черноволосой женщиной северного племени («немножко индианка», — думала тогда начитавшаяся Купера Адельгейда); стало быть, и пасынки с падчерицами не совсем принадлежали Европе; она не имела права соблазнять их европейскими бреднями, европейскими представлениями о справедливости и долге, у всех свои бредни. Тогда ее любимый пасынок, может быть, был бы жив.

Правда, в стране, разметавшейся (и мечущейся) от Маркизовой Лужи до Анивака, именно в связи с борьбой за справедливость пролилось столько крови невинных, виноватых, никаких, — живых до начала борьбы за счастье человечества. Может, слово «справедливость» тут означало нечто совсем иное, неведомое нерусской ее душе? точнее, обрусевшей. Справедливость? Бог весть! Тяга к абракадабре и заклинаниям витала в воздухе, стлалась туманом по низинам, облаком перистым в небе плыла, плескалась волной, рукоплескала лешим ладонями осин.

Вытерев пыль, успокоившись, Адельгейда расплакалась и прочла «Отче наш». Она крестилась на пустой угол, в котором в Новониколаевске висела у нее Казанская. Fiodoroff икону держать в доме запретил: мало ли кто может зайти, почтальон, инспектор, милиционер, случайный прохожий; увидят, не дай Бог.

— По представлениям дикарей, — услышала она как-то слова Костомарова, — мир дряхлеет, устает, космос умирает, ему нужна жертва, желательно, не козлик и не барашек, а человек. Отведав человечины, Косм молодеет, обновляется, оживает. Мы принесли жертву таких масштабов, что Косм превратился в дитя. Детский, так сказать, мир. Две войны, революция, террор, геноцид, лагеря фашистские, лагеря свои. Погремушкой гремит.

— Ну да, — сказал Гаджиев, — ядерной.

— Тем большее значение имеет труд, являющийся для меня и, смею думать, и для вас отчасти, делом жизни, — сказал Николай Федорович. — Мы обязаны, мы должны этим несчастным, канувшим в Лету. Их безвременная гибель еще несправедливее, чем обычная смерть.

Перейти на страницу:

Похожие книги