– Молчи! Ты еще будешь тут строить из себя героя и меня выгораживать… Меня!.. – проговорил Рафал с презрением, направленным, собственно, не по адресу товарища по несчастью.
– Ольбромский! – прохрипел учитель, трясясь от холода и ярости. – Завтра ты за это ответишь. Боже мой! Ночью, в зимнюю пору, нагишом бегать по городу! Нет, я вас выведу на чистую воду!
. – Ну, еще бы! Разумеется, выведете. В чем, в чем, а в этом можно не сомневаться.
Глаза его блеснули недобрым огоньком, засветились жестокой иронией.
– Пойдем спать! За мной! – крикнул он Кшисю повелительным тоном и, оставляя на идеально вымытом полу явственные следы натруженных ног, торжественным шагом направился к постели.
С каким наслаждением юркнули они оба под одеяла!
Рафал уткнулся с головой в подушку и стал раздумывать о своем положении. Он знал, что добра ему не ждать. С учителями он давно не ладил, так как он был ученик далеко не из лучших и первый в школе озорник, nota bene,[57] к тому же с пушком на верхней губе. Он знал, что завтра ему придется перед всеми открыть свое геройство, которое изумит всю их школу, военное училище, весь город и надолго останется в школьных легендах. Где-то вдали маячили Тарнины – и отец. При одном воспоминании об отце его бросало в дрожь, более жестокую, чем в реке. Ему хотелось заснуть. Он закрывал глаза. Но сон бежал его постели за тридевять земель. Ночь тянулась без конца. Рафал слышал, как Кшись заснул, как он метался во сне, что-то бормотал, просыпался, опять засыпал. Он слышал неровное, быстрое, прерывистое дыхание товарища, как будто они все еще бежали по темным полям…
Разгоряченная голова Рафала неподвижно лежала на подушке, и в ночной тишине в ней вставали, роились, вырастали до исполинских размеров видения. Из тьмы выплывали события столь близкие, что казалось, они не перестали еще быть действительностью, во мраке почти осязаемо рисовались люди, раздавались слова, вопли, стоны. Как пучок лучей, проникнув через узкую щель, освещает вдруг подземную пещеру, так совершенный им проступок бросил вдруг свет на строгие правила, запрещавшие такие-то и такие-то деяния. Только сейчас Рафал начал понимать, что он натворил. Он раздумывал о том, какое наказание может ждать его за то, что он взял чужую лодку, что плавал на ней ночью, что потерял ее, что чуть-чуть не утопил Цедро и, о ужас! – нагишом явился с товарищем в дом своего учителя!.. Только сейчас он представил себе, каким загадочным должно показаться поведение ученика, который нагишом шатается по городу. Его бросило в жар при одном воспоминании о разных похожих или не совсем похожих историях, которые товарищи со страхом передавали шепотом друг дружке. Что ждет его за это? Какому наказанию могут его подвергнуть? Кто знает, может, это самое тяжкое из всех человеческих преступлений? Если бы кто-нибудь мог сказать ему, выразить в одном слове всю тяжесть его преступления? А преступление ли это? Да, преступление! Мозг его словно пронзался сквозь темноту, как некое новое орудие силился проникнуть в неведомое будущее, осветить путь, открывшийся перед юношей, по которому тот должен теперь идти один.
Рафал слышал неровное, горячее дыхание Кшиштофа, и бездна разверзлась под его ногами, когда, объятый ужасом, он подумал, что товарищ умрет…
В мыслях он тащился по гимназической лестнице и видел на верхней площадке проректора Кубешевского и всех миносов и радамантов,[58] а главное… педелей. Капли холодного пота выступили у него на лбу при новой страшной мысли: будут сечь. Он весь сжался при этой мысли, охваченный жгучим, невыносимым, растравляющим душу чувством унижения.
Но больше всего, больше страха перед истязанием и мучениями его терзал этот далекий взгляд отца. Душа его стыла тогда, как стынет труп убитого. Напрягая всю силу воли и ума, сам себя утешая, он гнал прочь этот образ, старался стереть его, затушевать, придумывая заведомо ложные оправдания, обращаясь с тихой мольбой к кому-то, кто должен его спасти. И снова, как в горячечном бреду, неизвестно откуда, являлись видения, мысли, выводы, предчувствия.
Несмотря на то, что Рафал совсем упал духом, в глубине души, в самом ее тайнике родилось у него чувство, о котором он старался не думать. Он не хотел признаться в нем самому себе, боялся его обнаружить, опасаясь, что рассеется, отвлечется и молитвы его не дойдут до бога; лицемеря сам с собою, он втайне знал наверняка, что сам-то он радуется совершенному проступку, что душа его полна злой гордости, глубокого, здорового, молодого счастья, которое в немтрепещет, кипит, рвется наружу и громко и непочтительно хохочет. За вздохом молитвы, которую он возносил от всего сердца. как фимиам, таился громкий, захлебывающийся смех над тем, что Кшись болен, лодка плывет в Гданьск, а сапоги и мокрая одежда валяются на берегу.
В борьбе противоречивых чувств, которые были отличны друг от друга, как свет от тьмы, проходила эта бесконечная ночь. Казалось, что рассвет уже близок. Что скоро уже все разрешится. Так ли, этак ли, но скоро…