Как-то вечером Иван Черевичник отозвал Александра Модестовича в сторонку, сказав, что хочет открыть ему некую тайность. Начал Черевичник с того, что посетовал на свой скудный разум, который нет-нет да и подведёт его, — поэтому пусть барин будет великодушен, если что окажется не так. Далее Черевичник признался, что недолюбливает гувернёра с самого приезда его в усадьбу, и для нелюбви этой поначалу вроде не было причин. Так, чутьём его не принимал, но потом появились и причины... Завёлся за гувернёром грешок — осторожно, намёками-полунамёками принялся панок оговаривать господ и подстрекать мужиков на бунт. Хотя не призывал к возмущению открыто — хитёр лис, — всё о старинных бунтах говорил, и за руку его поймать тогда было бы непросто. Мужики слушали гувернёра, затылки почёсывали, да при нём помалкивали, а он к ним уже с другой стороны подкатывал — чёрную книжицу из рукава вынимал и зачитывал речи бунтарей, а кое-кому, говорят, давал деньги. Так, месяц за месяцем, не то прощупывал «почву», не то готовил её. Нынче же панок совсем с ума спятил, заговорил открыто и смутил мужиков крамольными речами: о том, что русский царь всем крестьянам враг, о том, что французы своему императору было голову отсекли, и другим народам то наказали, и сами понесли им свободу; ещё про то заговорил гувернёр, что помещик — это маленький царь, и какой бы он добрый ни был, он всё равно крестьянам враг, ибо кровосос (простите, барин, с чужих слов моя песня), той он или добрый, навсегда останется кровососом. Своими ушами Черевичник слышал, как панок подговаривал крестьян нападать на солдат, которых теперь немало проходит трактом, отнимать у них ружья, чтобы после, когда-де настанут лучшие времена, подняться с теми ружьями на борьбу против российского и помещичьего гнёта, а лучшие-де времена уже приближаются — поступь их слышна за Неманом... Ещё Черевичник сказал, что хотя гувернёра начали сторониться и не очень-то спешат внимать его речам, однако могут найтись в деревнях и недовольные, и мятежные, коим и добрый барин — не отец родной, кои и ласковому господину были бы не прочь подпустить «красного петуха», кои рады будут взрастить плевелы на зло рачительному и добросердечному хозяину.
Выслушав этот рассказ, Александр Модестович проводил Черевичника в кабинет к Модесту Антоновичу. И там Черевичник повторил всё слово в слово и закончил предположением, что вовсе и не из-за Ольги гувернёр каждый божий день наведывается в корчму, а привлекают его туда разговоры подгулявших господ офицеров, и что гувернёр этот никакой не гувернёр, а самый настоящий шпион.
— Куда хватил!.. — рассмеялся Модест Антонович. — Если всякого обиженного судьбой человека записывать в шпионы, то, брат, лучше из дома не выходить — места себе не найдёшь ни в лавке, ни в корчме, ни в церкви. Хотя, конечно, мосье наш не без странностей!..
С этими словами он отослал Черевичника и попросил Александра Модестовича позвать к нему гувернёра. Разыскать Пшебыльского было делом несложным — всего на несколько минут, — так как тот.
По своему обыкновению, проводил вечер на террасе, расположившись в плетёном кресле с трубочкой в тубах. Когда Александр Модестович с Пшебыльским вошли в кабинет, Модест Антонович в мягких выражениях, ибо был человеком обходительным и в данном случае не исключал недоразумения, предложил гувернёру объясниться. Любопытно, что мосье Пшебыльский нисколько не был удивлён; он, возможно, давно ждал этого разговора и внутренне хорошо подготовился к нему, хотя беспокойство мосье было очевидно — сидя на диване, он нервно поигрывал кистью подушки... Едва Пшебыльский заговорил, как Модест Антонович поразился той твёрдости во взгляде, той решимости в голосе, какие вдруг открыл в своём, казалось бы, давно изученном собеседнике. Этих твёрдости и решимости, а вместе с ними ещё и убеждённости в правоте своих слов и действий было сейчас в гувернёре столько, что представлялось невероятным, как можно было суметь скрывать эти сильные качества в течение длительного времени. Мосье Пшебыльский уже не юлил и не изворачивался, не прятал глаз. Он говорил прямо, и если б не одухотворяющая вера в истинность его божества, его идеала, сквозившая в каждом взгляде, в каждом жесте, слова его, вне всякого сомнения, можно было бы расценивать как граничащие с дерзостью:
— Да, сударь, я не раз говорил с вашими крестьянами! Я рассказывал им о приснопамятном восстании Тадеуша Костюшко, я читал им «Поланецкий универсал»[25]
, с содержанием которого вы, я думаю, знакомы. Я пытался достучаться до их самосознания и пробудить в них человеческое достоинство, я пытался объяснить им происхождение их тягот. Я говорил им, что за свободу нужно бороться, а не ждать её, как подачки, я говорил, что лишь в составе великой Речи Посполитой их ждут и истинная свобода, и европейское просвещение, и лучшее будущее. Быть может, они ещё не услышали меня, но я бросил в почву своё зерно!После некоторого раздумья Модест Антонович сказал: