— Да, Господи, да! — кивал Мартин, трепеща от ужаса, а потом вдруг прохрипел яростно:
— Отойди от меня, сатана! Я всю жизнь проживу в святой бедности, да!
— Свяжешь ли ты себя обетом послушания, Мартин?
— Да!
— Ты никогда не пойдешь против своих духовных наставников?
— Нет, я буду послушен perinde ac cadaver, точно труп!
— Не возмутишься против святой Церкви?
— Нет, никогда!
— Не восстанешь против наместника Петрова?
— Да сохранит меня Господь! Никогда! Нет!
Голос умолк. Мартин стоял, прислонившись к дереву, и, обессиленный, стал сползать по стволу. Уткнулся носом в кору и вдыхал её аромат как целебный бальзам.
— Что ж Мартин, — всколыхнулась тишина, — ты сказал своё слово. Мы встретимся с тобой… Лет через пятнадцать…
— Кто ты?
Молчание.
— Кто ты? — крикнул Мартин, но ответа не последовало.
— Ненавижу тебя! — взвыл он, не зная наверняка, к кому обращён этот возглас: к дьяволу или к Богу.
Мартин искал глазами говорившего, он ощущал себя на грани безумия.
Тут, внимание его привлекло каменное распятие, то самое, перед которым минувшей ночью лежал, простершись ниц, Бальтазар. Мартин бросился к кресту, обнял его подножие:
— Miserere, Domine! — зарыдал он в исступлении. — Miserere Mea, Domine! Miserere… Miserere…
Так, сотрясаясь всем телом, целовал он каменные раны, и, мало помалу, затих. В душе его водворилось умиротворение. Мученик совести, он догадывался, что блаженное это чувство лишь кратковременная передышка между приступами отчаяния, но в наступившем отдохновении он предчувствовал спасение.
Мартин поднял глаза. Каменное лицо нависало равнодушной глыбой, гвозди не причиняли идолу страданий, фигура истукана выбивалась из пропорций. Но даже эта лубочная поделка, ничего общего не имеющая с Распятым, сообщала Мартину глубочайший смысл, который он старался уловить и усвоить навсегда. Он переводил взгляд с пронзенного бока на руки, затем на голову в терновом венце и перед его мысленным взором рисовалось обезображенное, поруганное, истекающее кровью тело. Он видел такие тела во время публичных казней, когда преступников пороли у позорного столба или четвертовали. Он вспоминал обезображенный огнём труп славянской еретички.
«Его казнили как преступника», — сказал себе Мартин, — но на этот раз слова, слышанные с детства, прозвучали по-новому, как-то совсем иначе, потрясая существо до основания.
— Как преступника, — повторил он вслух. — Как богохульника и еретика.
Сын Божий — еретик. Он предал себя без остатка Отцу. Предавшись же Отцу, Он предал себя и человеку.
«Любовь! — озарило его. И снова та же мысль: Любовь! Божественная любовь! Божественная, потому что направлена на одного лишь Бога, когда не видно и не ощущается ни внутреннее, ни внешнее… Ничего, на что можно уповать, чего можно любить или страшиться. Она направлена на Бога, который не ощутим, непостижим. Она не знает, что любит, но знает лишь, чего не любит, она отвращается прочь от всего, что познано и испытано и желает только того, что ещё не познано».
Новые неведомые мысли, одновременно пугающие и завораживающие, стали рождаться в недрах ума его. Мартин вновь вспомнил о подражании Христу. Он часто размышлял об этом, но, в отличие от всех прочих подражаний, это подражание всегда представлялось ему недостижимым. Теперь же его на мгновение осенила дерзкая догадка: подражание состоит единственно в том, чтобы отвращаться от всего познанного и желать непознанного, стремиться к неизвестности и неопределённости, которой он боялся больше всего на свете. Он смутно угадывал, что вся жизнь его и спасение суть низвержение в непознанное и восхождение к неведомому.
— Я не должен желать того, что имею, — клятвенно произнес он, устремив взгляд на пламенеющий зарёю крест. — Я не должен иметь, чего желаю. Я не должен взирать на себя и на собственную добродетель. Я не должен любить свою праведность и не должен впадать в отчаяние, когда её не видно. Я не должен чувствовать себя спокойно и безопасно, когда совершаю добрые дела, и падать духом, когда творю злое.
Волна трепета и благодарности подхватила его.
— Domine, non sum dignus! — воскликнул Мартин восторженно, — ut intres sub tectm meum, sed tantum dic verbo et sanabitur anima mea!1
За спиной раздались шаги: сейчас его отвлекут и мысль, богохульная и спасительная, ускользнёт навеки. Он сделал знак рукой, чтобы его не беспокоили. Шаги смолкли. Мартин смотрел на крест, смотрел в себя, отыскивая озарившую его догадку, но было поздно. Вдохновение покинуло его. Отчаяние возвращалось. Солнце ползло за башню, длинная тень укрыла каменное распятие. Но Мартин понял, что произошло: как во времена Иисуса Навина вселенная замерла на мгновение, чтобы дать ему додумать ниспосланную мысль до конца и завершить духовную брань. Теперь же движение жизни возобновилось, и сын вечности вновь слился с временем.
Он обернулся. К нему шли Йорг фон Рабенштейн, оба Гогенгейма и Конрад Шварц.