Внезапно пространство оглашается истошным женским криком. Потом снова. Клаас узнаёт голос Клары. Неведомая сила влечёт его вверх, прочь от мертвечины и ненависти. Эдик помнит этот крик: каждый вопль сотрясает его душу, он хочет облегчить её страдания, принять хоть частицу её боли. Когда Клара разрешилась от бремени, он со страхом перевёл взгляд с её лица на скользкий комок плоти, который тут же взорвался криком. Как и всякий плод истинной любви, Хельмут достался тяжело.
Тяга усиливается с каждым метром, Клаас чувствует, как нечто могучее и прекрасное извлекает его из под гальки, грязи и тлена, собирает воедино, всего, без остатка. Он течёт по могучим корням и стволу, очищаясь, обретая прозрачность и аромат, наполняя собой изнемогающую от жажды древесину, кору и листья. Он дарит себя живым клеткам, каждая из которой раскрывает ему свою тайну, единственную и неповторимую. В миллиардах миров, соединенных энергией живого вещества, пульсирует любовь. За колышущимися мембранами мелькают тела и лица, падают легкие туники и тяжеловесные корсажи, вуали и парики, обнажаются белоснежные руки и загорелые спины, пылающий томлением чёрный раскосый взгляд встречается с огнём изумрудно-зелёных глаз. Клаас догадывается, что осталось совсем немного. Скоро он услышит последний вопль и свершится нечто.
Голос смолкает. Клаас озирается по сторонам. Он стоит под ясенем, позади – за́мок, точь-в-точь как на гравюре Дюрера. У подножия горы простирается лес. Там храбрый всадник встречал дьявола и смерть. Клаас оглядывает себя: от его тела, облачённого в просторный плащ зелёного цвета, исходит едва уловимое сияние. Кроме него на поляне между деревом и полосой тумана, озарённого изнутри приближающимся алым светилом, находится ещё один человек. Он стоит к Клаасу спиной, закутанный в лиловую ткань, и чего-то ждёт. Клаас знает, что это и есть режиссер-сюрреалист, подававший ему таинственные знаки с самого детства. Из тумана показался статный человек в пурпурном плаще. Яркое сияние, исходящее от пришельца, позволяет разглядеть его черты даже вдалеке. Впрочем, Клаасу и не нужно особо всматриваться, чтобы угадать себя в образе сорокалетнего Героя с длинными светлыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз.
– Я верил, что мы найдёмся, – говорит Шварц с той же интонацией, что и во сне.
– Я надеялся, – отвечает Начикет.
Оба обращают к Клаасу вопрошающий взгляд.
«А ты? – вопрошают их глаза. – Что ты?»
– Я…, – смущается он. Потом, набирает воздух в легкие и произносит твердо:
– Я любил.
Реприза
Ну вот, дорогой читатель, мы и добрались до конца повествования. Ты, конечно, понял, что Конрад Шварц, Эдуард Клаас и Начикет суть ипостаси одной и той же личности, до поры до времени обретавшиеся в разных исторических эпохах, стремившиеся друг ко другу, подававшие друг другу сигналы, и в то же время страшившиеся сближения, которое казалось им загадочным, а порой даже зловещим. Несомненно, ты понимаешь, что Летопись, над которой бился Начикет – ничто иное, как дневники Эдуарда Клааса и Хельмута: единственный письменный источник, уцелевший во время Катастрофы. Не составило тебе труда узнать в Образе репродукцию гравюры Дюрера, именуемую обычно «Рыцарь, дьявол и смерть», которую Клара Клаас, в девичестве Янсен, подарила сыну.
Впрочем, пора мне совершенно отложить маски, за которыми я прятался до сих пор, лишь изредка выглядывая. Пришло время сказать без обиняков то, о чём ты, по-видимому, уже и сам догадался, а именно: все герои, описанные на этих страницах – как исторические, так и вымышленные – не столько литературные персонажи, сколько персонифицированные идеи, а роман – и не роман вовсе, но философско-исторический очерк.
Этим и объясняется некоторая схематичность моих построений, в которых, признаюсь, есть нечто от гомункула Альфреда Шютца. Недостаток ли это? Возможно. Но гораздо более серьёзный изъян вижу я в языке и стилистике моего повествования. Я говорю об этом единственно ради того, чтобы прервать бесконечную череду самовосхвалений, к которым приучает наших современников утилитарная эра, требующая от писателя непрестанно рекламировать свой труд и себя, чтобы успешно продвигаться на рынке.
В оправдание своего косноязычия, грубого пафоса, лапидарных формулировок, всего этого журналистско-академического налёта, скажу, что невозможно в периоды безвременья выражаться насыщенно и изящно. Ведь прежний язык погиб, а новый, достойный рождающихся ныне идей, ещё не возник: