В связи с этим представляется важным исследование Ш. Фелман о скрытом или вытесненном свидетельстве, которое она искала в текстах, формально не содержащих переживания травмы. Она подчеркивает, что, поскольку адекватно передать травматический опыт невозможно, в любом прямом или косвенном свидетельстве, содержащем переживание трагического опыта, главное место занимают метафоры. Однако метафоричность нарратива не придает форму травме, а, наоборот, подчеркивает беспомощность, невозможность найти адекватное средство ее выражения. То есть возникает «событие, лишенное свидетеля». Поскольку адекватно воспроизвести травматический опыт невозможно, приходится включать воображение, задача которого парадоксальна – отобразить неотобразимое.
Выходом из этого положения Ш. Фелман видится замещение непредставимой и невозможной для описания реальности нарративом, суть которого – в максимальной несовместимости с этой реальностью. В точке пограничного соприкосновения того и другого можно обнаружить след исчезнувшего травматического события. В этой ситуации, даже когда свидетель формально говорит о чем-то, напрямую не связанном с пережитой травмой, привычные слова «дым», «чума», «смерть», «труп» обретают референциальность, становятся особыми формами репрезентации пережитого. В итоге, по мнению Ш. Фелман, читатель, как «опоздавший свидетель», должен пережить в своем теле то, что случилось в теле другого[150].
Философ Д. Агамбен, рассматривая свидетеля в Концентрационном мире, ставит еще один очень важный вопрос – о статусе этого свидетеля. Кто может считаться настоящим свидетелем? Отвечая на этот вопрос, Д. Агамбен следом за П. Леви («Не мы, оставшиеся в живых, настоящие свидетели»[151]) делает парадоксальный вывод: настоящий свидетель – тот, кто не выжил. Выживший не является свидетелем в полной мере, так как «свидетель свидетельствует обычно во имя правды и справедливости, и они придают его словам прочность и полноту. Но здесь свидетельство, в сущности, равняется тому, что в нем отсутствует. Содержит в своей сердцевине несвидетельствуемое, которое лишает выживших авторитета. «Подлинные» свидетели – это те, кто не свидетельствовал и никогда бы не смог этого сделать. Это те, кто «достиг дна», «мусульмане», канувшие. Выжившие в качестве псевдосвидетелей говорят вместо них по доверенности: свидетельствуют об отсутствующем свидетельстве»[152].
Профессор К. Карут в своей работе «Травма, время и история»[153] переосмыслила агамбеновскую фигуру свидетеля, переозначив выжившего свидетеля как символически погребенного заживо и поэтому вынужденного после лагеря постоянно восстанавливать даже не свое право свидетеля, а право иметь право быть свидетелем. Для чего ему приходится все время возвращаться в свою историю, биографию, которых уже нет – ни лагерных, ни долагерных, – постоянно восстанавливая свою не подлежащую восстановлению идентичность. В результате именно к этому сводится свидетельство. В качестве примера К. Карут опирается на произведение О. Бальзака «Полковник Шабер», где главный герой по ошибке погребен заживо в братской могиле. Ему оттуда чудом удается выбраться, но выясняется, что свидетельство о его смерти имеет большее значение для общества, чем присутствие самого полковника как живого человека. Поэтому все притязания героя на свое имя, собственность и даже жену признаются неправомерными, в том числе и его ближними, которым его смерть выгодна. В результате свидетель вновь оказывается в ситуации, когда он может свидетельствовать только о своем личном опыте, но не о том глобальном, что был в лагере, а социум, не понимающий свидетеля, как бы всякий раз во время свидетельства хоронит его повторно в логике дурной бесконечности. В этих условиях даже живому свидетелю, для того чтобы сохранить этот статус, остается или молчать, или умереть.
В связи с этим необходимо определиться со статусом живого, но молчащего свидетеля. На сегодняшний день письменных или зафиксированных устных свидетельств о лагерях остались десятки тысяч, но в любом случае этих свидетельств гораздо меньше, чем выживших в лагерях узников. Но свидетель, не рассказавший о своем опыте, все равно не утрачивает статуса свидетеля. Он «удерживающий теперь» свидетельство до тех пор, пока не будет «взят от среды» (Фес. 2: 6–7), свидетель, сознательно лишающий себя возможности изменить пространство памяти своим текстом. Невысказанное свидетельство, то есть память в чистом виде, трансцендентно относительно нарратива, но, заключающее в себе потенциальную возможность быть высказанным, оно имеет бо́льшую ценность и представляет больший интерес относительно свидетельства уже высказанного и зафиксированного. В совокупности и то и другое вновь составляет онтологию Концентрационного мира, которая ускользает от понимания.