Читаем Перебои в смерти полностью

Следующие три дня смерть, отлучаясь за тем лишь, чтобы сбегать в свое подземелье, торопливо написать очередные письма и отослать их на почту, стала не то что тенью виолончелиста, а – воздухом, которым он дышал. У тени ведь, согласимся, есть большой недостаток: она незаметна без источника света. Смерть же сидела рядом с виолончелистом в такси, увозившим его домой, вместе с ним входила в дом, благосклонно взирала, как беснуется ошалевший от радости пес, а потом, словно ее пригласили погостить некоторое время, – устраивалась. Для того, кому нет нужды двигаться, это – легко: смерти все равно – присесть ли на пол или взобраться на шкаф. Репетиция затянулась, уже совсем скоро наступит вечер. Виолончелист покормил пса, потом приготовил ужин себе, опорожнив две жестяные банки и разогрев то, что подлежало разогреву, потом расстелил полотенце на кухонном столе, поставил тарелки, положил салфетку, налил вина в стакан и неторопливо, будто думая о чем-то другом, поднес вилку ко рту. Пес сидел у стола, зная, что хозяин, может статься, угостит чем-нибудь со своей тарелки – будет вроде десерта. Смерть смотрит на виолончелиста. В сущности она не отличает красоты от уродства, и потому, быть может, что вместо лица у нее – череп, безглазый и безносый, испытывает неодолимое желание выявить нашу сущность, вытащив ее из-за витрины наружности. На деле, на деле, на самом-то деле – эту истину нельзя утаить – в глазах смерти все мы одинаково безобразны, причем даже в ту пору, когда были королевами красоты или носили мужской эквивалент этого титула. Она может оценить, какие сильные у виолончелиста пальцы, а кончики их на левой руке – наверно, загрубелые, а, может быть, даже и мозолистые: жизнь вообще устроена несправедливо – на долю левой руки выпадает более тяжкий труд, а все рукоплескания публики достаются той, что водит смычком. Завершив ужин, виолончелист вымыл посуду, аккуратно, по сгибам, сложил полотенце и салфетку, спрятал их в ящик буфета и, прежде чем выйти из кухни, обвел ее взглядом – все ли на своем месте. Пес последовал за ним в музыкальный салон, где их ожидала смерть. Вопреки давешним нашим предположениям, виолончелист не стал играть сюиту баха. Однажды, когда зашел полушутливый разговор с другими оркестрантами о возможности создать свой музыкальный портрет – настоящий портрет, а не придуманные, например, мусоргским типы вроде самуэля гольденберга и шмули [26], – он сказал, что его портрет, если таковой и вправду существует в музыке, искать следует не в сочинениях для виолончели, ибо его там нет, а в коротеньком этюде шопена [27], опус двадцать пятый, номер девять, соль-бемоль мажор. Его спросили, почему, и он ответил, что не мог увидеть себя нигде, кроме как на линейках нотной бумаги, и это кажется ему убедительнейшей из причин. И еще добавил, что за пятьдесят восемь секунд шопен сообщил все, что только можно сообщить о человеке, которого ты знать не мог. И еще несколько дней шутники обращались к нему не иначе как «пятьдесят восемь секунд», но прозвище не привилось, потому что было слишком длинным, а равно и потому что невозможно вести диалог с тем, кто собирается в течение пятидесяти восьми секунд отвечать на то, о чем его спрашивают. И сейчас виолончелист, словно ощущая присутствие в доме кого-то третьего, с которым по неизвестной причине он должен говорить про себя, и, не желая пускаться в разглагольствования, необходимые для более-менее внятного рассказа даже о самой примитивной жизни, сел за рояль и, выждав немного, чтобы публика освоилась, атаковал этюд. Пес, в полудреме разлегшийся рядом с пюпитром, не обратил особого внимания на обрушившуюся ему на голову бурю звуков – то ли потому, что слышал эту композицию прежде, то ли потому, что ничего нового к его знаниям о хозяине она не добавляла. Смерть, однако же, по долгу службы слышавшая множество всякой прочей музыки, где на почетном месте стояли похоронный марш того же Шопена или адажио ассаи [28]из третьей симфонии бетховена, впервые за свою бесконечно-долгую жизнь осознала, что может возникнуть идеальное сосуществование того, о чем говорится, с тем, как это говорится. Нужды нет, что это – музыкальный портрет виолончелиста, тем паче что свое отдаленное сходство он, верней всего, сам измыслил и вообразил: смерть более всего потрясло, что она расслышала в этих пятидесяти восьми секундах звучания ритмическую и мелодическую транспонировку любой и каждой человеческой жизни, заурядной или необыкновенной – дело было в трагической краткости, в исполненной отчаянья насыщенности, и в том еще, что финальный аккорд, словно отмеченный знаком паузы, повисал в воздухе, в пустоте, незнамо где, как будто что-то еще оставалось невысказанным. Виолончелист впал в один из самых непростительных грехов человеческих, именуемый гордыней, – он вообразил свою собственную и исключительную фигуру в портрете, запечатлевшем всех, и эта гордыня, если вглядимся в нее как следует и проникнем в суть, а не застрянем на поверхности, может быть истолкована и как проявление чувства, противоположного гордыне, то бишь смирения, ибо если на этом портрете изображены мы все, то и мне там должно найтись место. Смерть колеблется, ибо так и не решила еще, гордыня это или смирение, а потом, чтобы отделаться от сомнений, принимается разглядывать виолончелиста в надежде определить, чего не хватает, вглядевшись в лицо или в руки, поскольку по руке можно читать как в открытой книге, и тут ни при чем истинная или мнимая мудрость хиромантии, исследующей линии любви, линии жизни, да-да, вы не ослышались, жизни, так вот, не в них дело: просто руки наделены даром речи, когда сжимаются или разжимаются, когда гладят или ударяют, когда смахивают слезу или прикрывают рот, скрывая улыбку, когда опускаются на плечо или машут на прощанье, когда работают или пребывают в покое, когда спят или пробуждаются, и на этом месте смерть, завершив свои наблюдения, приходит к выводу о том, что антоним гордыни – вовсе не смирение, даже если бы об этом твердили взахлеб, клялись и божились все словари, сколько ни есть их на свете, несчастные эти твари, которые должны руководствоваться и нами руководить лишь словами существующими, хотя есть многие множества никуда не вписанных, взять хоть, к примеру, слово, которое призвано противостоять гордыне, но не имеет ни малейшего отношения к склоненной главе смирения и, хоть весьма отчетливо написано на лице, на руках виолончелиста, не способно назвать нам свое имя.

Перейти на страницу:

Похожие книги