Она вставала перед нами, как живая, она снилась нам ночью, и самих себя мы видели во сне ее участницами. Весь тот выводок юношей и девушек, которых Зайчневский распропагандировал и благословил на работу и борьбу в России, слыл под именем «русских якобинцев»; а кое-кто из нас и сами так себя именовали. Все мы сразу влились в Народную Волю и почти все миновали предыдущую фазу чистого народничества, для которой характерна идеализация мужика. С ней Маша никогда помириться не могла, и я знала народников и народниц, бледневших от ужаса, когда она произносила звучавшие для их ушей святотатством слова: «я люблю и в то же время ненавижу крестьян за их покорность и терпение». И так же порою бледнели, слушая ее, люди другого типа: не сразу выведшиеся среди нас анархо-бакунисты, верившие в чудодейственное преображение народа под влиянием вспышкопускательства и бунта.
«Бунт — говорила она — предполагает стихию-толпу. Но толпа — не народ; перерождает толпу в народ только народоправство, только самоуправление. Народная воля родится лишь в нем, — вот почему только, когда мы, «Народная Воля», в кавычках, дезорганизуем самодержавие и сокрушим его, явится народоправство, народ и народная воля — без кавычек». Никакие авторитеты на нее не действовали. Вот, например, хотя бы наш революционный ангел-хранитель, наш опекун по конспиративной части — Александр Михайлов. Он долго не мог отрешиться от одной из иллюзий старого народничества: увлекался раскольниками, мечтал о превращении готовой их тайной организации в подсобную для народовольческой. Все мы его бесконечно уважали и ценили; но в этом пункте скептицизм Маши не уставал посягать на его иллюзии и доставил ему не мало огорчений. К нам, немногим в партии «якобинцам», недоверчиво присматривался вначале и Желябов: не внесем ли мы в партию разнобоя, не захотим ли сузить движение до искусства организации заговора для захвата — за спиною народа власти? Но примирился с нами, убедившись, что наш «якобинский душок» это прежде всего требование строгой организационной централизации и дисциплины. А на исходе борьбы, на закате Народной Воли, я уже в наших спорах имела случай говорить, что на деле все мы, члены Исполнительного Комитета, мыслим и действуем, как якобинцы.
Галина Федоровна много рассказывала мне о полной драматизма жизни Ошаниной и подвинула ко мне стоявший на ее столике в рамке небольшой портрет. «Конечно, — прибавила она, — эта поздняя фотография — лишь отдаленный намек на ее красоту в молодости. Здесь она — только тень самой себя. Но вглядитесь в эти тонкие, изящные черты лица. Мысленно оживите эти глаза — они у нее были темные, с поволокой. Представьте себе затаившуюся в углах ее красиво очерченных губ лукавую улыбку. Вера Фигнер, Мария Ошанина и, позднее — Анна Корба: это были три красавицы в Исполнительном Комитете»…
Заграницей Мария Николаевна принялась зорко присматриваться к окружающим и молодежи: не выдвинется ли из нее какая-нибудь новая, свежая сила — богато одаренная и волевая? Зажгла свой фонарь, — «искала человека». Ее внимание, в конце концов, приковал к себе И. А. Рубанович. Тогда недавно еще юноша, политически не отшлифованный, неровный, импульсивный, он требовал большой работы над ним, но в нем уже угадывались данные, обещающие многое. Она не могла не загореться желанием — все силы свои посвятить на то, чтобы сделать из него достойную смену старым, постепенно выходящим из строя лидерам эмиграции. А работать над людьми она умела. По мере того, как он рос, она привыкла смотреть на него, как на свое духовное детище: тут был элемент — или, если угодно, суррогат — чисто материнского чувства.
Она пыталась быть его старшей сестрой-другом: Эгерией его политического восхождения. А потом явилась новая наслойка чувств, более нежных, роднящих больше сестры и матери. Право уж, не могу вам сказать, какой из этих видов привязанности был первичнее и определял тон других. И какая в этом важность, если, в конце концов, все они слились в единое и нераздельное чувство, захватившее ее целиком и без остатка?