Иван Каляев на меня с самого начала произвел впечатление, прямо противоположное Савинкову. Насколько тот был застегнут на все пуговицы, настолько же Каляев был готов, почувствовав взаимное понимание, раскрыться до самых интимных глубин своей души, беззаветно и наивно. То была восторженная и непосредственная натура, натура энтузиаста вдумчивого, с большим сердцем и незаурядной глубиной. Печать чего-то не от мира сего была на всех его словах и жестах. В своих глубочайших переживаниях он давно обрек себя на жертвенную гибель и больше думал о том, как он умрет, чем о том, как он убьет.
А в то же время он с интересом отдавался ознакомлению со всей идеологией партии; он, террорист, более кого бы то ни было имевший право и говорить и писать о терроре (ведь для нас это было тяжелой и неловкой обязанностью, ведь мы привыкли твердить, что террор делают, но о терроре не говорят), целомудренно молчал об этом, а писал статью об аграрных исканиях у теоретиков польской социалистической партии, логически выводя из них необходимость перехода к нашей партийной программе социализации земли.
Каляев только что покончил тогда все расчеты со своим догматически-марксистским социал-демократическим прошлым. Совсем не оратор, он чувствовал потребность в публичной исповеди перед лицом прежних своих партийных товарищей. И в один из вечеров «политических дискуссий» по поводу моего публичного доклада он взял слово… и был осмеян зло и беспощадно более чем половиной аудитории при неловком чувстве у остальной ее части. «Я ведь понимаю, В. М., что я в партийном смысле сыграл в поддавки, что я провалился и испортил вам всю музыку, — сказал он мне после собрания. — Уж вы меня простите, но я иначе не мог: я должен был сказать всё, что накипело на душе; меня что-то подхватило и понесло; это было сильнее меня».
И его всегда несло то, что было сильнее его, несло к ясному для него роковому исходу, врезавшемуся неизгладимыми огненными буквами в его совести: «смертью смерть попрать». Ради жизни, ради живой жизни. И сознание обреченности делало для него радостное принятие жизни особенно напряженным и мучительно сладким. В «молодые, зеленые клейкие листочки», в чистую детскую радость, в игру солнечных зайчиков на стене, в утренние зори он был влюблен, как в его годы влюбляются в женщин. Уж ему то нельзя было сказать: «аще не будете, как дети…».
Я с большим нетерпением ждал каляевского друга, о котором он говорил с такой любовью и глубоким внутренним уважением. И, по его приезде, без труда увидел, что это — своеобразная, сильная, страстная и замкнутая натура, с «выдумкой», с фантазией, с жаждой яркой жизни. Но, вопреки тому, что я ожидал, со слов Каляева, с моей стороны совершенно не потребовалось никаких усилий, чтобы сделать ему близкой и родной партийную идеологию.
С Савинковым у меня не было тех бесконечных, далеко в ночь уходящих разговоров обо всем, что определяло духовный облик партии. Это меня удивило. Савинков без возражений «принял» всё, во что веровала и что исповедывала партия. Не скоро, не сразу стало мне выясняться, что это было приятие чисто-формальное, как-то «в кредит». — «Ну, в делах аграрных уж я, извините меня, не специалист, — со смешком сказал он кому-то при мне.
Сколько там надо десятин на душу и по какой норме, в этом я предпочитаю положиться на В. М.: его департамент; меня не касается; всё, что по этому поводу от партии скажут, приемлю и ни мало вопреки глаголю и вам советую».
Это можно было понять просто, как шутку над самим собой; позднее это стало всё определеннее смахивать на насмешку над «аграрным вопросом», таким скучным, таким прозаичным… Занимательный собеседник, увлекательный рассказчик, с неплохим художественным вкусом, Савинков обладал большим запасом фантазии; в его поведении однако Wahrheit (Правда) переплеталась, хотя и не грубо, с Dichtung; (Сочинение) то был крайний субъективизм в восприятии фактов и людей: чем дальше, тем больше он окрашивался какой-то «мефистофельщиной», искренним или напускным презрением к людям. Это, однако, не мешало ему с большим мастерством завладевать умом и сердцем отдельных, единичных людей, в которых незаметно, постепенно, всё глубже и глубже вонзались «нежалящие когти» его влияния; слабые натуры им порабощались абсолютно; с менее слабыми дело обычно кончалось каким-нибудь внезапным разрывом.
Но на большую публику его публичные выступления, речи, иногда даже и статьи не производили большого впечатления. Они не лишены были яркости и своеобразной силы, но в них было что-то взвинченное. «Неискренность, поза», говорили одни. «Нет, просто не обычная для нашей будничной, повседневно-рабочей обстановки приподнятость настроения, созданная ненормальной атмосферой террористической работы», — оправдывали его другие.