То, что было тогда либеральным общественным мнением, прочило Пирогова в министры просвещения. И сам он сознавал себя тремя головами выше всех тех дюжинных бюрократов, которые распоряжались русским просвещением. Но пришел «неудобо-забываемый» Д. Толстой, вытолкнул знаменитого хирурга и педагога из рядов бюрократии, да еще и обокрал его пенсию. Пирогов рассердился и поступил, по его собственным словам, как тот итальянский монах, который, уходя из протестантской Германии, очень натурально обнаружил на пригорке свое к ней презрение, приговаривая при этом: «aspice denudatas, barbara terra, nates». («Гляди, варварская земля, на обнаженный зад».) Но этот выразительный жест Пирогова относился всего только к гр. Д. Толстому. Распространительного толкования, на всю barbara terra бюрократии, Пирогов своему жесту не давал. И рычагом возможных реформ и улучшений для него оставалась власть.
Пробуждающаяся впервые общественная мысль – и не только у нас – чрезвычайно жадно хватается за свободолюбивые уклонения в господствующем классе, вдохновляясь и ободряясь ими, как официальным признанием своих прав на существование.
Русский либерализм, чрезвычайно бедный традициями и еще более бедный верою в свои силы, питал всегда жадность к культу героев бюрократического либерализма: Лорис-Меликова, Святополк-Мирского, Витте или Кони.[121]
По этой линии шло у нас всегда – и даже до сего дня – отмежевание демократии от либерализма. Если либерализм искал каждый раз новой точки опоры в сферах, то демократия слагалась и крепла недоверием к ним. Либерализм простовато верил – и эту веру считал реалистической, – что весь отечественный прогресс встанет на надежные рельсы, как только Пирогов и Кони займут министерские посты. А демократическая мысль испытывала уже свои молочные зубы на критике этих суеверий. Добролюбов, очень сочувственно встретивший пироговскую статью о воспитании – за «светлость взгляда и благородное направление мыслей», – с очень здоровой демократической недоверчивостью следил за реформаторской работой Пирогова, обличал его оппортунизм и не оставлял никакого сомнения насчет того, что с этой стороны он не ждет спасения. В числе многих других смиренно-мудрых пискарей, молодой М. Драгоманов,[122]
тогда еще студент, возмущается «журнальным крикуном», который вздумал «посягать на такую личность». Добролюбова это нимало не смутило.Выступая против либерального культа лиц, он требует «не предавать своей задушевной мысли, своего внутреннего убеждения» ради личности, как бы высоки ни были ее заслуги. С чрезвычайной мягкостью по отношению лично к Пирогову, в это время уже опальному, Добролюбов тем решительнее выдвигает радикализм своих суждений по существу. Он намечает весь дальнейший путь развития политической мысли, когда говорит: «Дело могло бы пойти успешно только тогда, когда бы – Пирогов ли или кто другой – направил все свои усилия на решительное и коренное изменение того положения, которое оказалось препятствием для г. Пирогова на пути более широких реформ».
В принципе и Пирогов очень ценит общественное мнение. «Но где его взять?» – спрашивает он. А поскольку оно есть или только формулируется, как угадать это нестройное и неоформленное мнение, – «глядя на него сверху»? Вот где ярко виден политический водораздел.
Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов никак не больше преклонялись перед наличным русским общественным мнением, чем Пирогов. Но они не могли относиться к этому мнению, как к посторонней для них силе; они не могли на него «сверху глядеть», – они могли нападать на него, ненавидеть его, изнемогать от его тупости и неподвижности, но у них не было этого учено-административного «свысока», – они знали один путь: кровью сердец своих питать общественное мнение демократии. Отсюда неизбежность и глубокая значительность конфликта между Добролюбовым и Пироговым.
Защищаясь в своем предсмертном дневнике от добролюбовских обличений, Пирогов напоминает, что его регламент наказаний, кстати не переживший его годового киевского попечительства, уменьшил применение розог на 90 %. Это ли не успех? Конечно, успех. Но все-таки как хорошо, что Добролюбов поднял гневный протест против хотя бы и десятипроцентного только раствора розги. И если поставить вопрос так: что важнее для развития русского общественного самосознания: скидка ли целых 90 % на телесных наказаниях в киевском округе, или же неподкупный гнев Добролюбова против остальных 10 %, – то для нас он без колебаний решится в пользу добролюбовского гнева.
И у самого Пирогова совесть была, по-видимому, не вполне спокойна; во всяком случае рана, нанесенная ему Добролюбовым, никогда не переставала ныть. Через два десятилетия после смерти юноши-публициста Пирогов не находил ничего другого сказать о нем, как то, что он «боялся, верно, инстинктивно, розог»; а в автобиографическом письме Бертенсону[123]
Пирогов напоминает, что его регламент наказаний был «осмеян нуждающимися в вспомоществовании литераторами».