Но он требует взамен и от церкви терпимости, по крайней мере, в известных пределах: «какое дело церкви, как я представлю себе дьявола?». С нее вполне достаточно того, что я «не трогаю религии народной и государственной». И действительно, народной религии Пирогов не трогает. Он признает даже, что церковь «не может не поддерживать – народное верование в материальное существование чорта».
Материальная и духовная скудость русской культуры, особенно тогдашней, сыграла с гуманистом Пироговым жестокую шутку. История поставила перед ним резкую дилемму: либо признай «ярко-красные бредни» с их непримиримым отрицанием суеверий и всего на суевериях основанного, – либо же, наряду с биологией, антропологией, анатомией, потрудись очистить местечко для официальной демонологии, среднего нет, ибо и в философской области у нас посредине – «трень-брень» и ничего больше.
Пирогов долго откладывал решение вопроса в его последних инстанциях, но, как честный с собою человек, решил, что по Сеньке, стало быть, и шапка, и – открыл дверь казенно-коштному чорту.
На 50-тилетнем юбилее Пирогова в Москве, в мае 1881 г., за несколько месяцев до смерти Пирогова, могло показаться, что все стороны объединились на этом лице, что все общественные линии пересеклись в этом узле. Его чествовали официальная наука, правительство, интеллигенция, студенчество, пресса, московская дума (избрала его своим почетным членом), император.
Но разные стороны чествовали в нем разное: одни хотели хоть слегка прикрыть им наготу свою, другие стремились связать его имя с теми выводами, каких он сам никогда не хотел делать. На чьей стороне было большее недоразумение? История русской общественности по-своему уже ответила на этот вопрос, когда имя Пирогова усвоила общественно-врачебной организации, с тенденциями либерально-демократическими, в значительной мере народническими. Несообразность? Нисколько: ибо какой же другой приют могло бы найти себе имя Пирогова?
«Киевская Мысль» NN 337, 343, 6, 12 декабря 1913 г.
Л. Троцкий. ГЕРЦЕН И ЗАПАД
(К столетию со дня рождения)
"… Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, в Бадене свирепствовал брат короля прусского, а Паскевич, по-русски, взятками и посулами, надул Гергея в Венгрии. Женева была битком набита выходцами, она делалась Кобленцом революции 1848 г.[128]
".Такими словами характеризует Герцен политическую картину Европы в 1849 г. Два года перед тем он ждал совсем иного, когда за его спиною спускался отечественный шлагбаум.
Революция 1848 года разбилась не о механическое сопротивление реакции, а о свои внутренние социальные противоречия. Ошибки и нелепости вождей были только отражением исторического тупика.
«Порядок» был восстановлен мало-помалу во всей Европе, и шпионы контрреволюции, проникнутые духом чистого полицейского космополитизма, съезжались на свои международные конгрессы для выработки норм круговой поруки.
Эмиграция приняла необычайные размеры. Выходцы были разбиты на национальные группы и политические секты. Поражение революции 48 г. было прежде всего поражением якобинских традиций 93 г. Революция передвигалась отныне на новые классы. Но вожди движения 48 – 49 годов терялись в новых условиях, ждали близкого прилива, надеялись все «начать сначала», повторяли старые слова. Ожесточенной полемикой друг с другом поддерживали свой падающий дух. Образовавшийся в Лондоне «Европейский центральный комитет», с Маццини и Ледрю-Ролленом во главе,[129]
выпустил торжественный манифест, в котором прогресс и свобода братались с священной собственностью, братство подпиралось требованием мелкого кредита, народ провозглашался основою, а бог – увенчанием европейской демократии. Для этих почтенных людей вся мораль событий свелась к ошибкам отдельных вождей и к недостатку среди них согласия. Так как перед 48 г. они в течение ряда лет повторяли известные революционные формулы, то теперь они надеялись упорным повторением старых заклинаний вызвать повторение событий.Маццини приглашал Герцена примкнуть к европейскому комитету и прислал ему для ознакомления манифест и другие документы. Герцен отказался.
«Что нового, – спрашивал он Маццини, – в прокламациях, что в Proscrit? Где следы грозных уроков после 24 февраля? Это продолжение прежнего либерализма, а не начало новой свободы, это эпилог, а не пролог».
Герцен не только вошел, как равноправный, в среду европейской эмиграции, в круг ее «горних вершин»; стоя рядом с поляком Ворцелем,[130]
с итальянцем Маццини, которых он любил и нравственно обожал, рядом с французами Ледрю-Ролленом и Луи-Бланом,[131] которых он очень ценил, Герцен чувствовал себя богаче мыслью, проницательнее, смелее, всестороннее их. Или, чтобы говорить его словами, свободнее их. «Та революционная эра, – пишет Герцен, – к которой стремились либеральная Франция, юная Италия, Маццини, Ледрю-Роллен, не принадлежит ли уже прошедшему, эти люди не делаются ли печальными представителями былого, около которых закипают иные вопросы, другая жизнь?».