Ольга Прохоровна была на одной лекции Остроградского. Он тогда уже оставил преподавание, но два-три раза в год выступал перед студентами всех курсов по самым общим вопросам океанографии. Ей запомнилась его легкость, он не вошел, а вбежал на кафедру. Он был моложавый, тонкий и говорил сложно, но свободно, с уверенностью, что его понимают.
– Он живет там один?
– Да.
Она рассердилась:
– Значит, Оленька будет целый день с незнакомым человеком, а я в Москве буду умирать от беспокойства. Так?
– Да, – сказал Лепестков. У него был несчастный вид.
– Прекрасная мысль.
– Там очень хорошо. Лес.
– Да знаю я Лазаревку!
– Воздух. Там живет еще бабка. Она топит. Помогать не станет.
– Еще лучше. Значит, мне надо вставать в пять часов, готовить для Оленьки, бежать на поезд, а потом…
Она села и расплакалась.
– Ольга, да полно, что вы! – Растерянный Лепестков гладил ее по плечу. – Ну, забудьте об этом. Вы же сами… Когда еще будет другая комната!
– Никогда, – плача говорила Черкашина. – Господи, неужели я не понимаю, что это было бы прекрасно, чудесно. Оленька проводила бы на воздухе целые дни, она быстро поправилась бы, и я была бы там счастлива, потому что люблю лес и устала. Но это невозможно. Неужели вы не понимаете, что это невозможно?
– Понимаю, – подтвердил Лепестков. – Не будем больше говорить об этом.
Они вышли вместе. Лепестков отвел Оленьку в детский сад, Ольга Прохоровна поехала на работу. Но весь день она не переставала думать о Лазаревке.
Лесничество, в котором служил отец, было в пяти километрах от Лазаревки. Она бегала в школу на лыжах. Петька Четунов провожал ее, и сперва они шли молча, догоняя и перегоняя друг друга. Потом Петька начинал длинно рассказывать об «отражении скачка царизма на Кавказ в творчестве Лермонтова» – он решил поступить на филфак. Дорога шла через ельник, посаженный отцом, и ельник был чем-то похож на отца – прямой, как будто бодро идущий куда-то. Можно было, не сворачивая, дойти до лесничества. Но они сворачивали – и березовая роща открывалась, просторная, светлая, с черными полосками на белых стволах. На нее надо было смотреть сразу, одним взглядом, чтобы потом, закрыв глаза, увидеть ее всю, с розовым туманом, светившимся в глубине, с опрокинутыми навзничь тенями.
Все происходившее в мире было связано с лесом, и когда Петька неловко, не снимая лыж, целовал ее в крепко сжатые губы, в этом тоже каким-то образом участвовал лес, но не шагающие елочки, не березовая роща, а густой осинник, где на нежных веточках лежали тяжелые мохнатые кубики снега. Они сбивали снег палкой, и деревце распрямлялось, как будто нехотя, сонно.
Потом отец ушел в армию, и лес кончился, а с ним – тишина, чистота, детство. Начался город, осторожно поползли по затемненным улицам трамваи с синими лампочками, прикрытыми козырьками…
Москва шумела и волновалась в последний день года, магазины были переполнены, ей с трудом удалось купить для Оленьки елочный набор и конфеты. Елку из той же Лазаревки к вечеру обещал привезти Лепестков.
На работе все говорили о встрече Нового года, день был уже праздничный, торопливый, стремительно мчавшийся к ночи, – и Ольга Прохоровна невольно спешила вместе с другими. Неподвижным, нетронутым осталось только видение светлого, тихого дома в лесу.
Первым пришел Остроградский – и не один, с учениками. Нас познакомили. Он поздоровался и сел, с интересом поглядывая вокруг. Он был спокоен. Очевидно, Кузин сдержал обещание и не сказал ему, кто должен прийти вслед за ним. Снегирев опоздал.
Я кое-что прочитал об Остроградском, перелистал его книги и теперь, увидев его, решил, что нет ничего удивительного в том, что эти книги написал именно он. У него было худощавое смуглое лицо с заметной родинкой на подбородке. Смуглота была располагающая, мягкая. Манера говорить тоже мягкая, но с внезапно пробегающей едкой и свободной улыбкой.
– Я думаю, нет необходимости ждать, – сказал Горшков. Я не видел его несколько лет. Он постарел и, кажется, больше, чем прежде, боялся, что ему скажут об этом. – Позвольте представить вам… – Он назвал мою фамилию. – Хотелось бы, Анатолий Осипович, прежде всего выслушать вас.
Остроградский заговорил – и уже через десять минут я понял, что разработка Кузина, при всей своей обстоятельности, была далеко не полна. Ей не хватало того, что угадывалось за каждым словом Остроградского, – всей картины науки в целом. Он говорил, не забывая об аудитории, с удивительной простотой: