«Все это не он, не он, — подумала она. — Но и гипсовые тарелочки будут где-то «около», «возле».
Они не поссорились бы, если бы она не сказала, что Дмитрий предложил ей денег на поездку в Париж. «Ах, так? И на жизнь? — спросил он с той неторопливостью, которая должна была показать, что он совершенно спокоен. — Каким же образом ты рассчитываешь вернуть долг? Или ты надеешься на быстрый успех в Париже?»
Может быть, это ревность? С какой злостью он еще в Петрограде сказал о Дмитрии, что при всей его учености в нем чувствуется российское шалопайство!
И с раскаяньем, вдруг остро охватившим ее, Лиза стала думать о Дмитрии, о его преданности, о дружеской близости, которая стала теперь привычной для них. О том, как много он сделал для нее, какое единственное, неоценимое место занял он в ее жизни. Как посмела она скрыть от пего, что сговорилась о встрече с Карновским?
Но страдным образом к чувству раскаянья, сожаления примешивалось какое-то совсем другое, необъяснимое чувство. Она не хотела, чтобы Дмитрий ждал ее в Петрограде. Она не только не хотела бы сейчас увидеть его, но не могла представить себе, когда ей захочется его увидеть. Она вспомнила его молящие глаза с большими ресницами, узкие, слабые руки. Тогда, в августе, когда он сделал ей предложение, Лиза просила его подождать. Теперь она отказалась бы.
…Она остановилась, прижав руки к груди. Отказалась бы? Да.
Теперь она была в Татарской слободе, какая-то широкая улица вдруг оборвалась — и за поворотом открылась взлетевшая в небо стрела минарета с полумесяцем, который неожиданно и, как ей показалось, робко венчал эту высоту.
«Костя, я уезжаю, чтобы подумать. В Казани это невозможно, потому что я слишком люблю тебя. — Она не сочиняла письмо, оно само собой говорилось в душе. — Я вернусь, я еще вернусь, или ты приедешь ко мне. Может быть, для нас лучше, чтобы все осталось по-старому, как прежде? Мне ведь ничего не надо. Только — любить».
Она плакала. Старая татарка, закутанная, замотанная, в длинной шубе, в высокой шапке, остановила ее и спросила что-то с тревогой, певуче.
— Нет-нет, — сказала Лиза. — Спасибо. Все хорошо.
Только теперь она поняла, что замерзла сильно, до костей, что руки и ноги одеревенели и почему-то страшно глубоко вздохнуть.
По узкой улочке, вьющейся вдоль сугробов, она вышла на какую-то площадь. Женщины гремели ведрами у водоразборной будки. Поодаль стояли заиндевевшие лошади, запряженные в низкие, без кузова, сани. Это была стоянка барабусов — татарских извозчиков. Костя что-то говорил ей о них. Она подошла — к ней кинулись. Она села в сани, извозчик прикрыл ее ноги толстой кошмой.
— Куда прикажешь, барышня?
— В Щетинкинские номера.
И застоявшаяся лошадь тронула резво.
Лавров ждал ее в вестибюле, она не сразу заметила его сжавшуюся в широком кресле маленькую фигурку в студенческой шинели с поднятым каракулевым воротником.
— Здравствуйте, — радостно сказал он. — Мне сказали, что вы рано ушли. Вы завтракали? Что случилось? У вас расстроенный вид.
Она взяла ключ, они прошли в помер, и Лавров, смутившись, достал из шинели коробку конфет.
— Спасибо. Зачем вы тратитесь, милый Коля?
— Что вы, пустяки! Костя скоро придет, мы встретились в университете. Он сказал, что вы поссорились.
Они посидели, помолчали. Лавров вздохнул.
— Мне хотелось… — поспешно сказал он. — Этот обед на Госпитальной… Я у них жил, я хорошо знаю Анну Игнатьевну. Она — человек хороший и Костю любит, можно сказать, самоотверженно. Но ведь любовь, в особенности материнская, — это странная штука. Она у нее какая-то… ну, мстительная, что ли… Вы только не подумайте, что Костя просил меня поговорить с вами. — Лавров волновался, темная прядка упала на узкий высокий лоб.
— Ну что вы!
— И вот я боюсь… За него и за вас.
— Не понимаю.
— Простите меня за это вмешательство. Я хочу сказать, что вы не должны на него сердиться. У него вчера был очень трудный день. — Он помолчал. — Вот я думал о вас. О нем и о вас. Переписка — это совсем не то. Даже я, когда беру в руки перо, становлюсь совсем другим человеком. Ведь вы до сих пор как-то не вгляделись друг в друга. Например, вы думаете, что он стремится к независимости. Нет, он не просто стремится. Это — страсть независимости, а страсть нельзя ни любить, ни ненавидеть. Надо ее попять. И вот вчера… — Лавров говорил все быстрее: — Вы понимаете, он почти весь день был в унизительном положении. Он стыдился того, что вы увидели на Госпитальной, и должен был скрывать от вас, что он стыдится, хотя я говорил ему, что вся суть заключается в том, что от вас он ничего не должен скрывать. А тут еще этот разговор с Маришей… — Лавров вдруг осекся, смутился, покраснел, замолчал. — Я хочу сказать… — начал было он и опять замолчал.