– Если ты меня сразу обозвал и блю и хером, то я тебя не к паровозу отвезу, а в участок!
– Прости, человек! – взмолился я.
– Прощаю. Паровоз тебе зачем?
– Желаю в Симбирск немедленно уехать! Пора! Я пошел… в тупике… любезный! В тупике я!
Конь летел, как сейчас помню, аэропланной рысью. Вот уже мы недалеки от цели моего путешествия.
– Чу! – воскликнул я, чувствуя, что „чу!“ – это то, что было после. Чудо! Но когда бы не воскликнул я „чу!“, то, значит, чудо было бы мне явлено сразу. – Стой, ямщик! Стой, сестра моя, лошадь! Вы живые символы моего покровительства. Я блю вас лю чень о!..
Один остался я наедине с чернеющим в легком и светлом тумане весны паровозе. Он надраен был до блеска нянькой-народом. Сверкали даже в тумане его вороньи бока, сверкала грудь, горела медь в глазах, горела медь полосок и кругляшек, краснели смазанные маслом спицы черных стальных колес, черен был угольно тендер и безукоризненно сидел неизвестно на чем черный цилиндр трубы.
– Ты похож на игрушку детских лет Дьявола, – сказал я паровозу, вскочил, вцепившись в блестящие поручни, на подножку лесенки и так привычно, словно влетал я в нее каждую смену, влетел в кабину машиниста.
Влетел и, мысленно прощаясь со всем тем, что оставалось за окном и уже начинало обращаться вокруг меня по малому кругу жизни, спустил тормоза, закрыл, как говорится, сифон, открыл поддувало, поддал парку, кажется, в цилиндры золотников и, только чудом не сбив пивной ларек, распугивая усатых носильщиков с белыми слюнявчиками на груди, сделал разворот, мучительно стараясь при этом угадать: в рельсах я или вне их?
Ах, как было мне хорошо среди стрелочек, краников, стеклышек, трубочек, рычажков и колесиков! Как сладостно чихнул я от кислятинки дыма в ноздрях, и хрустнула, словно морская песчинка, на зубах моих крошка угля!
Я как бы скромно закусывал первый выпитый глоток пространства, дрожа от восхитительного, неземного ощущения движения истории вспять, и высовывался из окна, с тем чтобы ветер высекал слезы из глаз моих и не позволял им срываться со щек, чтобы он под стук колес уносил с губ слова нелепой песенки: „Мой паровоз, лети назад и делай остановки. Стой, пожалуйста, подолгу на каждой. Я буду вишни покупать в кулечках из-под «Правды» и «Известий». И буду пить, и буду пить в киоске газировку… Я так люблю, я так люблю-ю-ю любую остановку. Кроме коммуны. Эх, кочегар, давай шуруй в горниле уголечек“.
– Чу! – воскликнул я снова, узнав в кочегаре, вышедшем из тендера, моего старого знакомого. – Не чудо ли это, мой друг?
Ни слова не отвечая, кочегар подкидывал в топку уголь, и лицо его чумазое пламенело недобрым пламенем. Это был он – Разум Возмущенный.
И был он „обратно“ молчалив, не то что на пути „туда“, и отдыхал от смертельной усталости на каждой остановке. А поскольку мы стояли на каждой остановке бесконечно долго, то он чудесно отдохнул.
– Где Душа твоя, усталый кочегар? – спросил я.
– Ушла она от меня, – чересчур многословно ответил Разум, возмущаясь исключительно по инерции, так любимой нашим паровозом с самого детства.
– Куда?
– За кудыкины горы. – Разум смотрел на пламя огня, и непонятно почему не обугливалось его лицо. Сидел он на чурке очень близко от топки, где плавились и были белее белого колосники.
На этой остановке я купил у бабы, обнявшей глиняную, как сейчас помню, крынку, похожую на ее фигуру, топленого молока с поджаристой корочкой и шариками сбитого маслица. Мягкий, пушистый, добрый, круглый хлеб казался выпеченным тысячи лет тому назад. С достоинством, не обижающим другого человека, я поклонился старухе, которая была старше хлеба. Мы сели на рельсу.
Жирафа-водокачка смотрела с высоты, как мы едим хлеб с молоком, делясь с железнодорожными птицами едой и взглядами на жизнь. И Разум поведал мне, что теперь живет он один-одинешенек в опостылевшем ему теле, куда возвращаться с различных заседаний и словопрений не-о-хо-та. Душа ушла от него незаметно, даже не оставив записки со скорбным или оскорбительным словом.