Мы шли, свободную руку, которую покалывало от мороза, я засунул в карман сюртука, и она наткнулась на плотный мягкий листок бумаги. Я остановился, вытащил листок, поднял к свету газового фонаря. Оказалось, банкнота в целых сто франков — видимо, ее подсунула мне в карман мадам Гюго, когда мы прощались. Я пришел в восторг: утром будет на что купить еще лауданума. Я предложил зайти в таверну и выпить для согрева. Огюст остановился, окинул меня странным взглядом, исполненным одновременно и приязни, и печали.
— Нет, друг мой, — произнес он, — я, пожалуй, пойду домой, к жене и детям.
«Домой. К жене. И детям», — слова эти вонзились в меня ножом. Будь бы и я достоин произнести эту простую фразу. Огюст обнял меня и без единого слова зашагал прочь, сгорбившись от холода и забот. Когда силуэт его растаял в сумеречной дымке, я впервые осознал, до какой степени подавлен и он, давнишний мой друг, издатель и покровитель, неизменный союзник и бессменный конфидент. Стало ясно, что он тоже — я того не заметил, да похоже, не заметил и он сам — вступил вслед за мной в ряды поверженных. В человеке, испытавшем всю горечь жизненных тягот и невзгод, заводится загадочная алхимия: он усыхает, горбится, лишается жизненной энергии, ибо понимает, что лучшее уже позади. Но если я прорицал свое падение едва ли не с пеленок, предчувствуя его, предвкушая, для него поражение все еще оставалось вещью новой и незнакомой. Он еще не успел изучить и распробовать его вкус. Хуже того, отчасти в этом поражении была и моя вина. Он потратил целое состояние на публикацию моих стихов, защищал их в суде, когда некоторые были признаны цензурой непотребными, а потом, проиграв процесс, отправил все книги под нож. Когда в ту студеную брюссельскую ночь силуэт его растворился в бледном свете фонарей, мне показалось, что даже шляпа у него на голове усохла, а плечи полностью скрылись под шарфом, который он обмотал вокруг шеи.
Расставшись с Огюстом, я зашагал по улице Прихожан в сторону «Гран мируар», подняв воротник, чтобы защититься от мороси. Улицы были безмолвны и пустынны, лишь газ горел в фонарях, а за спиной иногда раздавались торопливые шаги. Я поскользнулся на булыжнике и по самую лодыжку окунулся в воду.
Завернув за угол, откуда открывался вид на вокзал, попадая ногами из одной омерзительной глубокой лужи в другую, я услышал впереди, на соседней улице, громыхание дорогого экипажа. Тут и он завернул за угол и помчался мне навстречу. Спеша убраться с дороги, я подвернул лодыжку на шатком булыжнике и, потеряв равновесие, упал лицом в грязную жижу — пара лошадей неотвратимо приближалась. Я решил кинуться в канаву и как раз пытался встать, когда колесо ударило меня в правое плечо; я покачнулся, крутанулся, а потом снова упал — на сей раз спиной вниз — в очередную лужу. Экипаж, понятное дело, покатил дальше, свернул направо на Колониальную улицу, пребывая, как водится, в полном неведении касательно того, что швырнул в грязь и едва не раздавил величайшего стихотворца своего времени.
Я лежал на спине в грязи, пальто постепенно напитывалось ледяной жижей, и у меня постепенно исчезали всяческие сомнения в том, что жизнь моя приближается к своему горестному финалу. Мне пришло в голову, что следовало бы отскочить в другом направлении, коням
— Вы ушиблись, месье?
— Почем мне знать? — ответил я. — Но встать я, похоже, не могу.
— Ну-ка, — ответствовал незнакомец, — дайте-ка я пособлю вам подняться. — Он наклонился, завел затянутые в перчатки руки мне за плечи и под мышки. От него пахло дегтярным мылом. — На счет три, — скомандовал он, — un, deux, trois.