Каждое утро после завтрака мы с Гортензией встречались в гостиной хозяйского дома. За работой я рассказывал ей истории. То были истории о детстве в семье, обнищавшей в годы революции, хотя на самом деле отец мой использовал смуту к немалой своей выгоде. Я рассказывал, как во время «Ста дней» был адъютантом Наполеона, как побывал при Ватерлоо и присутствовал при входе пруссаков в Париж — на самом деле благодаря связям и симуляции болезни я уклонился от службы в армии. Гортензия трепетно относилась к голубой крови, и я рассказывал ей, как в дневные часы писал портреты знатнейших европейских аристократов, а в ночные кутил с самыми прославленными художниками и заговорщиками. Сплошная ложь. Художники и заговорщики, с которыми я кутил, влачили свое существование почти в полной неизвестности, нищете и болезнях. Но Гортензия, романтичная и одухотворенная, буквально проглатывала эти истории — день за днем, пока я ее писал, и вечер за вечером, за ужином.
Случается, что простодушие сочетается с исключительной отвагой. По ходу нашего последнего сеанса, в канун моего отъезда, Гортензия в знак признательности протянула мне надушенный конвертик и попросила прочитать письмо на пути обратно в Новый Орлеан. Разумеется, я вскрыл его, как только удалился к себе в комнату. Это было стихотворение про цветы, озаглавленное «Букет любви». Там упоминались маргаритки, гардения, яблоневый цвет, василек и незабудка. Вереск противопоставлялся омеле, расточались похвалы плющу и фиалке, укоры амариллису и страстоцвету, а завершалось все птицемлечником. Чтобы расшифровать послание, мне пришлось взять соответствующую книгу в библиотеке Нового Орлеана. Девица в зашифрованном виде призналась мне в любви. Я был только рад изобразить взаимность. По неведомой причине у выросшей без матери Гортензии оказалась нежная и влюбчивая душа, несмотря на всю отцовскую неотесанность. Столь же хрупкая, сколь и неказистая, годами она на момент нашей встречи уже была старой девой, а сердцем — почти дитя, и в меня влюбилась с упрямой страстью, пойти которым наперекор отец, души в ней не чаявший, не мог, несмотря на антипатию ко всему роду человеческому за исключением дочери, а к художникам в особенности. Старого Дезире, человека, который так крепко цеплялся за традиции старой Франции, что до сих пор носил туфли с пряжками и шелковые чулки, при всей его дурости одурачить было непросто. Едва взглянув на меня, он увидел во мне загадку столь презренную, что ее и разгадывать-то ему было недосуг. Терпел он меня только ради Гортензии. Вечером накануне венчания, когда мы вдвоем курили и пили кларет, он сказал, что дочь его, с детства склонная к меланхолии, никогда еще не была так счастлива. Он хлопнул меня широкой ладонью по все еще худосочному плечу и заявил: «Пока дочь моя счастлива, ты для Дезире свой».
На плантации у Дезире каждая прихоть его дочери была законом. Почти все ее прихоти так или иначе проистекали из любви к красоте. Искусство Гортензия любила даже сильнее, чем я. Она и сама писала картины — виды плантации и окрестные пейзажи; заключенные в пышные рамы, они висели на стенах дома. Стиль ее работ выдавал избалованного ребенка: полная безыскусность и отсутствие мастерства. Играя на пианино, она так боялась ошибиться, что в трудных местах замедляла темп едва не до остановки. Когда пела, то порой, после долгих упражнений, даже попадала в ноты. Она выписывала литературные журналы, которые с многомесячным опозданием доставляли на почту, и потом заучивала наизусть длинные отрывки из самых известных французских и английских поэтов. После ужина она любила подолгу декламировать стихи таких знаменитостей, как Ламартен или Байрон, а особенно раздухарившись, порой прочитывала строфу-другую собственного сочинения — над своими стихами она трудилась с безграничным усердием. Больше всего ей нравились стихи про особенности европейской природы, которой она никогда не видела своими глазами. Стиль ее декламации колебался от деревянного к цветистому: тут и там она спотыкалась или выпускала самое важное слово, после чего, густо покраснев, тянулась к книге и долистывала ее до нужной страницы, чтобы поправить ошибку. Ее гости, столь же благорасположенные к хозяйке, сколь и нечувствительные к красотам поэзии, слушали с напускным вниманием. Они вежливо витали мыслями в облаках, пока не становилось ясно, что декламация закончена, после чего аплодировали и щедро расточали похвалы зардевшейся Гортензии, изумляясь талантам и ее собственным, и прославленных европейских поэтов — в итоге таланты эти делались неотличимыми. Да, я не любил Гортензию, но нельзя сказать, чтобы она мне была противна. Скорее я относился к ней с благожелательным эгоизмом. Главной моей радостью стало избавление от жизни странствующего портретиста.