Сама я рассказывала истории только по ночам, с целью успокоить, утешить, а также вразумить. Когда Шарль просыпался с криком, весь в поту, я спрашивала, что ему приснилось, и брала на себя роль толкователя. Так, за долгие годы, я рассказала ему про Коаху и Робле, про Алулу и Жубера. О том, что Алула и Жубер — это я, а Коаху и Робле — он, я не упоминала. Я хотела, чтобы он сам пришел к этой мысли. Он с благодарностью слушал мои сказания — для него они были этаким бальзамом, проливавшимся на оголенные нервы. Однако всерьез он их не воспринимал. Считал блистательными импровизациями, экзотическими фантазиями, не более того. Что до его собственной истории с Робле, рассказывать ее он перестал. А вместо этого, вдохновившись моим примером, начал импровизировать. В этих вымышленных историях он не вернулся с Маврикия во Францию при первой же возможности, но продолжил странствовать по Востоку. Он изобретал истории о жизни на море и в тропиках, о путешествиях, изгнании и приключениях, — истории, предназначенные впечатлить впечатлительных завсегдатаев парижских салонов: многие из этих завсегдатаев никогда не бывали за пределами столицы. Он измышлял вдохновенную ложь по поводу своих путешествий в Индию, на Цейлон, Суматру и в Китай, на Таити и Сандвичевы острова, заявлял, что провел в странствиях много лет, пережил немало тягот и приключений. Послушать его импровизации всегда собиралась толпа увлеченных зевак, они жадно глотали все эти бредни. Отблески моих рассказов просочились и в его стихи: альбатрос, тамаринд, море, терзаемое штормом, — но могла ли я поставить ему это в вину? Мне он виделся фигурой трагической: человек, забывший свое прошлое и тем самым безнадежно в нем заблудившийся. Это помогало мне прощать ему его недостатки: самолюбие, непостоянство, своекорыстие, приступы ярости, самоуглубленность.
Так прошло семнадцать лет, семнадцать лет стесненности в средствах, переездов, ссор, примирений, расставаний, воссоединений, снова и снова, всякий раз по-иному, но всегда одинаково. Наша общая жизнь ковыляла вперед, сезон за сезоном, год за годом, все сильнее наполняясь скитальчеством и отчаянием. Одна за другой мечты Шарля о литературной славе разбивались в прах — и каждое поражение лишь оттачивало клинок его озлобленности. Куда бы он ни попал, всюду обзаводился врагами. Стихи его продавались плохо, как журналист он зарабатывал гроши, его замыслы пьес и романов сводились к нескольким измаранным страницам в записных книжках. Мы перебирались из меблирашки в меблирашку, из пансиона в пансион, причем каждое следующее жилье оказывалось чуть более убогим, чем предыдущее. Мы постоянно высматривали, куда съехать после того, как хозяин нынешнего жилья начнет взыскивать с нас недоимки. Каждые несколько недель или месяцев мы оказывались на новом месте, под новым именем или сочетанием прежних имен, в непрекращающемся движении, в попытке на шаг опережать кредиторов и стряпчих, все глубже увязая в трясине долгов и нужды.
Пока мы вели свои личные битвы, Париж вокруг нас стремительно менялся. Париж нашей юности разбирали по кирпичику и по камушку, в которые вонзали свои кирки смуглые рабочие-южане. В городе бушевал странный, неприятный карнавал новизны. Даже ночи исчезли, поскольку вдоль бульваров расставили газовые фонари, и новый город света и после наступления темноты сиял столь же соблазнительно, как и днем.
Любовь наша размерялась историями, но пришел срок, когда истории мои Шарлю надоели. Раньше они его утешали, теперь раздражали. Теперь, когда он просыпался в смятении среди ночи, а я пыталась его успокоить, он лишь сильнее выходил из себя. Я предлагала совершить между нами переход, но он отмахивался, как родитель отмахивается от детских бредней. Определенные предметы и даже определенные слова попали под запрет: остров, судно, душа, переход. Поначалу, из страха его потерять, я подчинялась его воле, но потом, поняв, что он для меня уже потерян, отбросила всякую сдержанность. Стала прямолинейнее: ты — Коаху, а я — Алула, повторяла я вновь и вновь, позволь мне это тебе доказать. На мои провокации он отвечал со все большим остервенением, гнев его обострил сифилис, которым мы оба болели, а также огромные дозы лауданума, которыми он глушил боль.
Случались и расставания. Поначалу он исчезал на несколько дней, потом его отлучки стали растягиваться на недели и месяцы. У него появилась привычка перебираться в новое жилье, не сказав мне, куда он направляется. Я его искала и находила — расспрашивала друзей, заглядывала в его любимые кофейни и таверны или просто прочесывала улицы. У меня не оставалось выбора: я обязана была хранить ему верность, даже перед лицом полного отвержения. Я несла за него ответственность, считала себя его попечительницей.