Очнувшись, он вдруг увидел перед собою еще не пожилого господина интеллигентной наружности с бородою, немного напоминавшего доброго знакомца философа Соловьева.
– Кто вы и чему обязан я вашим визитом, милостивый государь? – раздраженно проговорил хозяин, положив перо на стол и нервно потирая одну ладонь о другую. – Я, знаете ли, работаю над романом, и вдруг вы меня потревожили… Роман-с то как-то того-с… не идет…
– А знаете ли почему, достопочтенный Федор Михайлович? – ответил посетитель. – Я могу вам все объяснить…
– Простите, милостивый государь, с кем имею честь говорить? – осведомился Достоевский.
– Это неважно. У меня много имен: Бахтин, Волошинов, Медведев, – возразил неведомый собеседник. – Я о другом. Вы открыли новые законы изящной словесности. Вы создали полифонию. У вас противные друг другу теории и идеи сходятся на равных в споре, и оная контроверза не разрешается никаким безусловным итогом. Не обымается авторским видением, его завершающим взглядом. У вас даже герой и автор вступают в диалог друг с другом. Такого не было ни у Данте, ни у Шекспира, ни у Гете. Они все монологичны. А у вас многоголосье…
– Эк Вы хватили, голубчик. Поставили меня выше Данта и Шекспира! – удивился хозяин и заперхал легким полусмешком. – Однако это все-с отвлеченная философия. Это немцам прилично. Кантам там всяким или Гегелям. А не нам с вами, русским людям. И как это автор может разговаривать со своим героем?! Сие физически невозможно. Я хоть и почитаю себя фантастическим реалистом, а сего не могу-с. Ибо вопреки законам природы-с… Да не больны ли вы часом? Эк у вас глаза-то сверкают. И дрожите-то весь…
Писатель одновременно участливо и опасливо взглянул на собеседника.
– А я постараюсь вам все объяснить, – горячо ответил тот. – То есть, конечно, в ваших романах есть монологические концовки, как в том же «Преступлении и наказании»: «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен». Но ведь не написали же вы такого романа: не умеете вы писать монологически, и хорошо. Оставьте вы монологизм графу Толстому, Льву Николаевичу. У него лучше получается.
Болезненная гримаса перекосила лицо Достоевского при упоминании имени Толстого. Но он ничего не ответил.
– Вот «Братья Карамазовы», – продолжал как ни в чем не бывало назойливый посетитель, – замечательны тем, что не дописаны. Это чистый, беспримесный образец полифонии.
– Как это не дописаны? Откуда вам сие, милостивый государь, известно? – голос хозяина звенел от негодования.
– Не дописаны, потому что вы умрете.
– Да откуда ж вы это знаете? Вы что, Господь Бог, что ли? – изумился взвинченный Достоевский.
– Вы меня простите, Федор Михайлович, но об этом в любой энциклопедии сообщается. А умрете вы в восемьдесят первом году, двадцать осьмого января, в половине девятого пополудни.
Лицо Достоевского начало тревожно зеленеть. Он сжал пальцы в кулак на обеих руках.
– А как проигрывает ваша публицистика вашей художественной прозе!.. Что такое в сравнении с нею «Дневник писателя»! Как там все плоско, одномерно, скучно. «Все равно Константинополь будет нашим!» – Последнюю фразу говоривший произнес с легкой иронией, пренебрежительно.
Хозяин резко встал и начал говорить – быстро, нервно, захлебываясь словами:
– Анечка, да что же это такое! Аня, милая, не пускай ко мне больше таких господ. Это же форменный нигилист. Из злейших! Страшнее политических!
Он говорил все быстрее и быстрее. Он, верно, был как в лихорадке:
– Ваша полифония – соблазн страшный, дьявольский! Правда одна! Нет никакого многолосья!.. Я верую во Христа, а земную надежду положил на нашего Государя, на монархию российскую и на народ-богоносец!.. Через великие сомнения осанна моя прошла! И если мне докажут, что истина не со Христом, а вне Его, лучше я останусь с Христом, чем с истиной… Верую! Буди, буди!..
Резкий, ослепляющий свет ударил ему в глаза, он ощутил страшное стеснение в темени и одновременно страшную легкость и ясность. Весь роман, со всеми перипетиями, предстал вдруг ему. А потом он увидел Святой Крест над Софией…
– Все равно Константинополь будет нашим! – закричал Достоевский и вдруг упал как подкошенный.
Наутро он проснулся совершенно молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его больше не тревожили ни странный человек, немного похожий на философа Владимира Соловьева, ни страшная «полифония», ни пустые слова о дне его смерти.
После покоса (эх и раззуделась же рука! а как он, уже глубокий старик, шел в одном ряду с косцами-крестьянами, ничем им не уступая!..) приятно ныли спина и руки. Переступая босыми ногами (ощущение непередаваемое, не то что ходить в сапогах и штиблетах), он вошел в гостиную и предупредил:
– Сонюшка, я отдохну, полежу у себя в кабинете.