Гоголь уступает Пушкину не только в «универсализме». Гоголь проигрывает Пушкину прежде всего как сатирик писателю по преимуществу не сатирическому. Не позитивный он, изобразитель пошлости пошлого человека! Точность и уместность определения «сатирик» вызывает серьезные сомнения. Однако все попытки его корректировки или отмены оказываются для расхожего представления о Гоголе, и поныне формируемого и поддерживаемого школьным, а отчасти и университетским образованием, тщетными. Гоголь à la Бахтин – русский раблезианец, приверженный амбивалентному смеху, – остается как комический писатель фигурой слишком легковесной, чтобы претендовать на первое место среди русских художников слова. Не выручает и дар изумительного стилиста – на этом, вслед за Набоковым, построил свой панегирик автору «Носа» Леонид Парфенов, назвавший Гоголя предтечей русского модернизма[102]
. В аннотации к диску с записью фильма разъясняется: «По словам Леонида Парфенова, необычное название фильма продиктовано множеством образов, связанных с личностью и творчеством великого писателя. Он и в самом деле “диковинная птица”, воистину, он “гоголем” прошелся в истории мировой литературы, как ходит эта порода уток-нырков. И даже нос, то есть клюв, сделал главным органом и литературным героем». Пробраться с пропавшим носом в калашный ряд русской изящной словесности, однако же, затруднительно: какие бы глубинные подтексты ни обнаруживала в гоголевской повести пытливая мысль филолога[103], в глазах неискушенного читателя «Нос» остается не более чем забавной «побасенкой».Представление о Гоголе прежде всего как о религиозном писателе, «писателе-аскете, продолжателе святоотеческих традиций в русской литературе, религиозном мыслителе и публицисте, авторе молитв»[104]
, ставшее доминирующим в последние годы в направлении исследований, за которым закрепилось метафорическое именование «религиозного литературоведения», или «религиозной филологии», востребованным властью не оказалось и не закрепилось в общественном сознании. Для этого есть ряд причин. Во-первых, как автор сочинений собственно религиозной направленности, а не, так сказать, беллетрист Гоголь читателям малоизвестен и увлечь большинство из них не может: и потому, что к религиозной тематике многие из читателей, чуждые вопросам веры и невоцерковленные, совершенно равнодушны, а иногда и враждебны; и потому, что наставительное слово Гоголя – автора «Выбранных мест из переписки с друзьями» часто плоскостное и «каменное» – холодное и грубое, а мелочность либо банальность назиданий и тон власть имущего способны покоробить читающего и иногда оскорбить нравственное чувство. Церковь книгу не признала чтением безусловно душеполезным: мнения лиц духовных разделились, иерархи и отец Матвей Константиновский, отозвавшиеся о «Выбранных меcтах <…>», оценили их по преимуществу отрицательно. (Замечательное как памятник проповеднического искусства заключительное письмо XXXII «Светлое Воскресение», при всей его особой важности в составе «Выбранных мест <…>», – скорее отрадное исключение, чем типичный образец гоголевского «назидательного дискурса», а глубокие и эстетически совершенные <«Размышления о Божественной Литургии»> посвящены предмету, далекому для привыкших ценить Гоголя-литератора. И эти произведения относятся к духовной книжности, а не к изящной словесности.)Попытки же трактовки гоголевской «беллетристики» как воплощения, манифестации истин православной веры приводят к искажению перспективы, так как игнорируют жанровые установки и литературные дискурсы, избранные писателем. Например, справедливо исходя из особенной значимости мотивов войны за веру и защиты православия от поругания иноверцев в гоголевской повести «Тарас Бульба», И.А. Виноградов неоправданно рассматривает систему авторских нравственных координат как прямую и простую проекцию христианских ценностей, заповедей и, в отдельных случаях, даже теологуменов, которые постулируются как обязательные для писателя. В самых разных эпизодах повести, не отмеченных аллюзиями на Библию, отыскиваются тем не менее прямые соответствия деяниям, запечатленным в Писании[105]
. Между тем Гоголь, особенно во второй редакции «Тараса Бульбы», следуя гомеровской эпике, стремится увидеть козацкую вольницу и борьбу за веру изнутри прошлого, как бы сливая свой голос с песней сказителя-бандуриста. Самоотверженная борьба за веру и отечество, идеал козацкого братства, пьяный загул сечевиков, изощренные зверства, которым Бульба с боевыми побратимами подвергают евреев и католиков, не щадя ни женщин, ни младенцев, истая привязанность к верной старой люльке, ради которой Тарас рискует жизнью, – все эти деяния не разграничены в мире эпической полноты и силы как богоугодные или грешные; жестокость или роковая неосмотрительность и трагическая ошибка – черты столь же естественные для эпического героя, как мужество и физическая сила[106].