— Тем более, — начал Десницын: — такую мертвую массу расшевелить можно только событием. Помилуйте, мы студенты, мы единая корпорация на весь мир, и нашего брата, студента, избили в Киеве шомполами, до бесчувствия, и мы это знаем, снесем и будем молчать! Русский студент — когда же бывало, чтоб ходил ты с плевком на лице и все, кому только не лень, плевотину твою созерцали?
— Гнусный факт, — вступилась курсистка с кудрявой рыжей косою: — будет позором, если донское студенчество не отзовется. В Харькове, в Киеве был слышен голос студента по этому поводу.
— Ревекка Борисовна, вот бы вам и попробовать выступить, — ехидно воззрился полный студент, снискавший себе популярность. На шее его, как у лысого какаду, прыгал шариком розовый зобик.
— Не отказываюсь, — сухо сказала курсистка.
Куся подсела к ней, обняв ее нежно за талию.
— Спасибо за мужество, товарищ Ревекка, — через стол протянул ей руку Десницын: — поверьте мне, чем бессмысленней вот такие попытки с точки зрения часа, тем больше в них яркого смысла для будущего. Если бы наши коллеги в мрачную пору реакции слушали вот таких, как милейший Виктор Иваныч (он бровью повел в сторону полного оппонента), то мы не имели бы воспитательной силы традиций. Грош цена демонстрации, когда масса уже победила, когда каждый Виктор Иваныч безопасно может окраситься в защитный цвет революции.
— Это личный выпад, я протестую! — крикнул, запрыгав зобком, полнокровный студент в возмущеньи: — если товарищ Десницын не возьмет все обратно, я покидаю собранье!
— Идите за нами, а не за кадетами, и я скажу, что ошибся.
Пожимая плечами, с недовольным лицом, оппонент подчинился решенью.
Долго, за ночь, сидели в беседе горячие люди. Решено было завтра, в двенадцать, созвать в самой обширной аудитории сходку. Ревекка Борисовна выступит с речью. Курсистка, блок-нот отогнув, задумчиво вслушивалась в то, что вокруг говорилось, и набрасывала конспект своей речи. И Куся проникнет на сходку. То-то радости для нее! Кумачем разгорелись под светлой косицею ушки.
Долго, за ночь, когда уж беседа умолкла, сидело собранье. Разбирали заветные книжки, привезенные из Советской России. И взволнованным голосом, останавливаясь, чтоб взглянуть на Степана Григорьича, читал Яков Львович "Россию и интеллигенцию" Блока. Когда же впервые, контрабандой пробравшись через кордоны, зазвучали в маленькой комнате слова «Двенадцати» Блока, встало собранье, потрясенное острым волненьем. Лучший поэт, чистейший, любимейший, дитя незакатных зорь романтической русской стихии, аристократ духовного мира, он, как верная стрелка барометра, падает, падает к «буре», орлиным певцом ее! Он, тончайший, все понимающий, с нами! И любовь, как горячая искра, закипала слезами в глазах, ширила сердце.
— Блок-то! Блок-то!
— И они там, на севере, учителя, доктора, адвокаты, писатели, не научились от этого, не доверились совести лучшего!
Поздней парниковые юноши, вскормленные революцией, отвергали «Двенадцать». Но те, кто пронес одиноко на юге России, средь опустошительной клеветы и полного мрака, свое упрямое сердце, знают, чем обязана революция Блоку. Искрой, зажегшейся от одного до другого, радугой, поясом вставшей от неба до неба, были «Двенадцать», сказавшие сердцу:
— Не бойся, ты право! Любовь перешла к тем, кого именуют насильниками. В этом ручаюсь тебе я, любимейший русский поэт…
Шли в темноте, близко друг к другу прижавшись, взволнованные Ревекка и Куся.
— Ах, как прекрасно, как радостно! Куся шепнула соседке: — знаешь, я чувствую, что скоро весь мир станет советским. Вот попомни меня, поймут и один за другим, на перегонки, заторопятся люди устраивать революцию. И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать перемену: трам-тарарам, просыпайтесь! Играю вам утреннюю зарю, человечество!
— Молчи, не то попадемся, — шепнула Ревекка: — ох, вот за такие минуты не жалко и жизни! Даже думаешь иной раз, если долго чувствовать счастье, сердце не выдержит, разорвется!
— Ривочка, я маме сказала, что буду у вас ночевать. А ты не забудь, что обещала провести меня завтра на сходку.
— Успокойся, не позабуду!
Родители курсистки Ревекки были ремесленниками. Ютились они, где еврейская беднота, на невзрачной Колодезной улице. Вход к ним был со двора и в первый этаж с подворотни. Жили они чуть побогаче соседей. Сын, часовщик, помогал, дочь старшая шила наряды в магазин Удалова-Ипатова, а Ревекка давала уроки.
В первой комнате, за столом, под электрической лампочкой, ужинала семья, не дождавшись Ревекки.
— А, пришла наконец, садись, садись, и Кусе будет местечко.
Ласковый, важный, седой, как лунь, патриарх потеснился с благосклонной улыбкой, посадив к себе Кусю. И мать, еврейка, с острым, нуждой изнуренным лицом, худая, как жердь, наложила ей рыбы с салатом. Кусю любили в семье за бесхитростность.