Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис!
Отвечаю сразу – бросив все (полувслух, как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а это заводит далеко).
О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека. <…> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart [328] – и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту – отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род – выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: – О, не вы: это я – пролетарий. – Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все – любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м<ожет> б<ыть> в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики.
Собой (душой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах – редких, ибо всю жизнь – водила ребенка за руку. На «мягкость» в обращении меня уже не хватало, только на общение: служение: бесполезное жертвоприношение. Мать-пеликан в силу созданной ею системы питания – зла. – Ну, вот.
О вашей мягкости: Вы – ею – откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дыры ран, вами наносимых, вопиющую глотку – ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы – чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, [329] или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только спросил о старших девочках: все ли у них такие чудесные голоса?
Но – теперь ваше оправдание – только такие создают такое. Ваш был и Гете, не пошедший проститься с Шиллером и X лет не приехавший во Франкфурт повидаться с матерью – бережась для Второго Фауста – или еще чего-то, но (скобка!) – в 74 года осмелившийся влюбиться и решившийся жениться – здесь уже сердца (физического!) не бережа. Ибо в этом вы – растратчики… Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <…> лечитесь самым простым – любовью. <…>
Я сама выбрала мир нечеловеков – что же мне роптать?
Моя проза: пойми, пишу для заработка: чтения вслух, то есть усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи – для себя, прозу – для всех (рифма – «успех»). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим «последним верным» явно непонятные вещи – за их же деньги. То есть часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) – вызвана моей сердечностью. Я – отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу «прекрасной прозой, но безумно-трудной», когда она – для годовалых детей.
<…> Твоя мать, если тебе простит, – та самая мать из средневекового стихотворенья – помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici le cœur lui dit: T\'es-tu fait mal, mon petit?» [330]
Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе. Але и Сереже я передам, они тебя вспоминают с большой нежностью и желают – как я – здоровья, писанья, покоя.
Увидишь Тихонова – поклонись <…>
Б. Л. Пастернак и М. Горький